Об авторе
События
Книги

СТИХИ
ПРОЗА
ПЕРЕВОДЫ  
ЭССЕ:
– Poetica
– Moralia
ИНТЕРВЬЮ
СЛОВАРЬ
ДЛЯ ДЕТЕЙ

Фото, аудио, видео
Из Нового Завета. «Рождественские главы»
Средневековая словесность
Франциск Ассизский
Из литургической поэзии
Квинт Гораций Флакк
Император Адриан
Теодульф Орлеанский
Данте Алигьери
Франческо Петрарка
Пьер де Ронсар
Виктор Гюго
Жерар де Нерваль
Фридрих Гельдерлин
Стефан Малларме
Эмиль Верхарн
Поль Элюар
Дилан Томас
Филипп Жакоте
Эмили Диккинсон
Эзра Паунд
Райнер Мария Рильке
Поль Клодель
Томас Стернз Элиот
Пауль Целан
Франсуа Федье  
Статьи о переводе
Франсуа Федье
Голос друга
От автора

Дружба – это отношение связи: человек связан с кем-то другим. Чем более другой этот другой, тем реальнее дружба. Ибо друг – не мое alter ego, он не «совсем как я» (слава Богу!). Он ни в коем случае не мой двойник, но действительно другой, чем я, человек.

Его голос напоминает мне об этом каждый раз, даже если не имеет этого в виду. Этот голос в сущности дает мне понять1, что мне не хватает чего-то, чтобы быть тем, чем я должен был бы быть. И дает он мне это понять, приходя от того, кому также не хватает какой-то части бытия: о ней-то – и сам, быть может, того не зная, – он и просит меня. Просит как о неожиданном подарке, при том что у меня самого ничего такого как будто в помине нет.

Или мы обманываемся, и каждый из нас богаче, чем мы думаем? Но чем же мы богаты? Что бы это могло у нас быть: такое драгоценное и такое нам самим у себя не известное? Не есть ли это в сущности само наше бытие, о чем мы никогда и не догадались бы, если бы не голос другого 2?

И этот другой всегда совершенно уникален: он друг, каждый раз единственный. Даже если возможно иметь нескольких друзей, дружба в действительности проживается только между двумя. Представить себе, что следует из такой уникальности, – этого хватит, чтобы обескуражить самый вооруженный ум. Ибо мы вдруг оказываемся выброшенными за все границы наших привычек. Дружба может явить себя как дверь, распахнутая в метафизический опыт человека.

Он не химеричен, этот опыт: в один прекрасный день моей жизни я услышал, как друг сказал мне: «Друзья были друзьями прежде, чем впервые встретились».


***

Однажды, проповедуя в большом собрании, рабби Михал сказал такие слова: «То, что я говорю, нужно слушать». И тут же добавил: «Я недаром сказал именно так, я не велел вам: «Слушайте, что я говорю!» – но: «То, что я говорю, нужно слушать». Я хотел этим сказать, что и мне самому, и мне тоже следует слушать то, что я говорю.

[Этот текст был написан по–немецки, чтобы войти (под названием «Des Freundes Stimme») в состав юбилейного тома «Vom Rätsel des Begriffs» (О загадке понятия), изданного в 1999 году к шестидесятипятилетию Фридриха–Вильгельма фон Херрманна.

Принося признательность за изумительный эпиграф, который Ингрид Ориоль предпослала выполненному ею французскому переводу, я внес в этот текст некоторые изменения, чтобы полнее воспользоваться теми возможностями, которые наш язык предоставляет для разговора о вещах. Кроме того, к исходному тексту я добавил репризу – в которой пытаюсь, на этот раз непосредственно исходя из французского, лучше услышать то, что по ходу дела было сказано на другом языке.]

***


Это выражение, «голос друга», появляется на странице 163 «Бытия и времени», в середине тридцать четвертого параграфа, который озаглавлен: «Da–sein и слово. Язык». Вот этот текст:

Взаимосвязь речи с пониманием и понятностью проясняется из одной принадлежащей к самой речи экзистенциальной возможности, из слышания. Мы не случайно говорим, когда не „верно“ расслышали, что не „поняли“. Слышание конститутивно для речи. И как словесное озвучание основано в речи, так акустическое восприятие в слышании. Прислушивание к... есть экзистенциальная открытость присутствия как событие для других. Слышание конституирует даже первичную и собственную открытость присутствия для его самого своего умения быть в качестве слышания голоса друга, которого всякое присутствие носит с собой»3.

Внезапное появление этого голоса друга и сегодня так же ошеломляет меня, как тогда, когда я прочел этот пассаж в первый раз.

Несомненно, дружба – это нечто такое, о чем каждому человеческому существу в общих чертах известно и с чем, больше того, мы можем быть знакомы на опыте, в наших отношениях с тем или другим человеком. Но тот факт, что дружба так решительно помещена в самое сердце экзистенциальной структуры Dasein4, той модальности бытия, которая отличает нас5 и где нам надлежит сыграть нашу роль до конца (быть тем, кем мы должны быть в открытости: держа открытым вот–здесь), где явиться может не иначе как всё, – вот что сразу же отрывает эту дружбу от всего того, что можно узнать из простой обыденности.

Так что же такое дружба? Как следует ее понимать6 в том, что в ней абсолютно уникально? Должны ли мы, чтобы узнать ее на опыте, еще прежде – тем или иным образом – что–то понимать о ней? И первый вопрос: как взяться за дело, чтобы суметь расчистить основные силовые линии в той области, которая открывается нам, как только мы произносим слово «дружба»? Обстоятельства, возникшие в связи с подготовкой юбилейного тома в честь Фридриха–Вильгельма Харрманна, предоставляют нам счастливый случай подумать об этом.

Вернемся же для начала к тексту, который мы цитировали. Вопрос стоит о «голосе друга, которого каждое присутствие (каждое бытие–вот здесь) носит где–то в себе, с собой».

«Каждое присутствие» не значит: каждый человек; и все же нет сомнений, что речь идет здесь о каждом человеке, при допущении, что исполнено одно весьма специфическое условие – о чем говорит и сам наш текст: при условии, что человек этот держится и удерживается в открытости своему возможному–бытию7, собственному, присущему единственно ему.

При условии, что человек этот есть «в единственном смысле этого слова» (как пишет Гельдерлин во вступлении к предпоследней редакции «Гипериона»), иначе говоря, если он есть в той модальности, которая отвечает его возможному–бытию, предельно своему, своему и только, вот тогда «с собой», «где–то в себе» он и носит своего друга: не некоего неопределенного друга, но друга8.

Иметь этого уникального друга – вот из чего следует исходить, чтобы понять, что такое дружба, если и не эксплицитно, то по меньшей мере так, чтобы суметь продумать до глубины отношение дружбы как то, что определяет каждый образ присутствия (бытия–вот–здесь) в его возможности собственного, самого истинного существования.

Но для этого мы должны, прежде всего, научиться оперировать некоторыми реальными различениями; следить за тем, чего они требуют от нас, коль скоро мы их произвели; и тщательно продолжать разграничивать, поскольку (именно) это теперь и будет нам в помощь.

Итак, что же это может значить: каждое бытие–вот–здесь носит с собой, где-то в себе друга? Кто он, этот единственный друг? Иными словами: как следует понимать здесь определенный артикль? У нас уже есть основания предположить, что эта интерпретация входит в общую задачу «освободить грамматику от ярма логики» – освобождение, о котором Хайдеггер говорит всего двумя страницами ниже того текста, который мы цитируем. Итак, следует знать, что нам больше не рекомендуется идти путем традиционной грамматики – во всяком случае, если мы хотим достичь понимания дружбы.

Какого рода понимание имеется в виду? То понимание, которое понимается в [самой] дружбе; то, которое хочет понять дружбу, – то понимание, которое, быть может, даже поможет тому, чтобы дружба произошла.

Сразу же отметим важнейшую вещь: связь, которую поддерживают между собой дружба и понимание, прозрачна уже в каждом «конкретном» опыте дружбы.

Итак, чисто количественное различие, различие «по степени» между истинной дружбой и дружбой заурядной невозможно – по той простой причине, что заурядная дружба дружбой и не является.

Можно было бы в подтверждение тому, что мы собираемся сказать в дальнейшем, привести множество классических текстов нашей традиции. «В подтверждение», да – но не в качестве примера. Ибо такой вещи, как пример истинной дружбы, не существует. Монтень великолепно напоминает (в главе XXVIII Книги I «Опытов») о том, что прекрасно знает традиция:

«…что касается обыденных, заурядных дружеских связей, в отношении их весьма уместно применить излюбленные слова Аристотеля: «О друзья мои, нет больше ни одного друга!»9

В самом деле, только в глубине своего самого реального существования бытие–вот–здесь предполагает присутствие этого друга. Определенный артикль здесь совершенно недвусмысленно отсылает к вполне определенному другу – к человеку, который, несомненно, говорит на вашем языке, но говорит он на нем своим, только ему присущим голосом, который вы не спутаете ни с каким другим.

Друг – это существо, в контакте с которым человек обретает возможность испытать то, что в его возможном–бытии является предельно собственным (только его и ничьим больше). О том, что скрывается под покровом этого состояния дружбы, едва ли можно дать отчет. Впрочем, Гуго Фридрих, в своей великой книге о Монтене10, заставляет наше внимание невольно насторожиться: «…есть бесчисленные пассажи в «Опытах» (и не только в большом опыте о дружбе: I, XXVIII), которые принадлежат к числу лучших страниц мировой литературы, написанных об этом предмете».

Итак, как же Монтень понимает дружбу, в которой он не перестает видеть самое большое счастье своей жизни? Он называет(говорит о ней?) ее так:

«…нечто совершенно единое и единственное, и потому еще редчайшее, такое, что труднее всего сыскать на свете»11

«Нечто совершенно единое и единственное»: один, един в превосходной степени – ведь это тот самый унисон, то совершенное согласие, которого, согласно четвертой «Штуттгартской эпиграмме» Гельдерлина12, человеку и требуется достичь. Быть в силах завязать дружбу и тем более, уже иметь друга – вещь почти невероятная. Эту связь, соединяющую друзей, ни в коем случае нельзя смешивать с отношениями заурядных приятельств. В таком смешении и кроется причина чрезвычайно распространенной привычки рассуждать об «идеализации» дружбы, именно здесь рождается то расхожее мнение, которое противопоставляет истинную дружбу (разумеется, невозможную!) и те отношения, которые в самом деле существенны для жизни в обществе.

Монтень не упустил отметить, что существует два рода человеческих отношений, не имеющих между собой ничего общего. С одной стороны, «все эти другие обычные дружеские связи», «заурядные и общедоступные»; с другой стороны – «это благородное общение», в глубине которого осуществляется совершенное согласие друзей13.

«Быть единым в себе, пишет Гельдерлин, божественно, благо». Но заметим, что и Монтень говорит о дружбе как о «божественной связи»! «Божественной»14 Монтень называет эту связь без всякой подготовки, вдруг, чтобы абсолютно отличить ее от всякой другой. Но тому, что эта божественная связь может, тем не менее, осуществиться между двумя смертными, Монтень сам свидетель: его друг – Этьен Ла Боэти15. Они встретились в 1557 году. Монтеню в то время было двадцать четыре года, а Ла Боэти двадцать семь. Внезапная смерть, постигшая друга в 1563 году, не стала концом этой дружбы. Монтень пишет:

«…мне хотелось бы говорить о дружбе только с теми, кому на опыте довелось испытать то, о чем я говорю. Но зная, насколько далека от общих привычек эта вещь, и насколько она редкостна, я не очень надеюсь найти судью, сведущего в этих делах».

Здесь мы вновь с головой погружаемся в уникальность этого феномена: он настолько сопротивляется привычкам обыденного сознания, что это последнее способно толковать его только превратно, обесценивая и снижая его до такой степени, что в конце концов просто теряет его из виду. Дружба для расхожего мнения – знак того, что человек [говорящий о ней] занимается самообманом и мифотворчеством. Монтень даже не думает защищаться от такого понимания: с него довольно чтить память той дружбы, «которую мы питали друг к другу, пока Богу было угодно, столь полной и совершенной…»

Допустим, перед нами в самом деле иллюзия и мистификация: однако это не поможет нам справиться с вопросом, который встает сам собой: почему же всё, что Монтень пишет об этом предмете, звучит для нашего слуха настолько внятно, что мы сразу же отвечаем ему полным одобрением? И даже если нам лично будет отказано в привилегии пережить нечто подобное непосредственно, на собственном опыте, у нас, тем не менее, остается способность видеть, как в нас пробуждается – или возрождается – некое знание дружбы16.

Как Монтень характеризует способ бытия в дружбе? На третьей странице главы XXVIII Книги I он пишет:

«наша добровольная свобода не производит ничего более соприродного себе, чем нежность и дружба»17.

Итак, свобода оказывается матерью и кормилицей дружбы. Но, кроме того, этот оборот, «добровольная свобода», – тонкая отсылка Монтеня к трактату своего друга: О добровольном рабстве, где предмет рассмотрения составляют как раз заурядные человеческие отношения, те, что со всей очевидностью происходят не из свободы, а из ее прямой противоположности, которую Ла Боэти решительно называет «добровольным рабством».

Между добровольной свободой и добровольным рабством пролегает граница. Непреодолимая? Во всяком случае, она придает топологии отношений между свободой и рабством свой характерный рельеф: если исходить из добровольного рабства, никакое истинное понимание дружбы просто не может иметь места. И напротив, добровольная свобода дает нам ту меру, с которой следует сверяться и в тех случаях, когда речь идет о понимании заурядного «мира» социальных отношений.

В начале главы XXVIII Книги I Монтень рассказывает, что чтение именно этого трактата, написанного тем, кто впоследствии стал его другом, стало первым поводом к установлению между ними знакомства.

Тому, что обыкновенно принимают за «свободу», просто нечего делать рядом с «нашей добровольной свободой». Это утверждение можно сделать эксплицитнее, артикулируя его следующим образом: «добровольная свобода, которую можно назвать нашей в собственном смысле слова только в том случае, если мы способны существовать в просвете возможного–бытия, предельно своего для каждого из нас». Ибо «заурядная» свобода, свобода в обществе, осуществляется весьма ограничено, она обязана считаться с необходимостью соблюдения некоторых правил, которые не позволят требованиям общества и обыденности окончательно выродиться в конфликт сил. Эта заурядная свобода не имеет ничего общего со свободой добровольной, которая, напротив, осуществляясь между друзьями, озабочена единственно тем, чтобы отстоять для них возможность существовать друг для друга.

На своем сильном языке Монтень ставит вопрос о «производстве» истинной свободы. Свобода производит из себя некую вещь, которую с полным правом можно назвать ее плодом. И этот плод, уникальнейшее произведение совершенной свободы, называется: «нежность и дружба».

Слово «нежность» (восхищение, привязанность, affection) означает прежде всего чувство, которое, будучи вызвано кем–то другим, в свою очередь производит в нем симметричную склонность. «Дружба» (в истинном смысле слова) вначале осуществляется в одном [человеке] как его связь с другим, прежде чем раскрыться как взаимная склонность, в среде которой(?) вызревает затем совершенная дружба18.

Замечательное выражение «den Freund bei sich tragen», буквально: «носить вблизи себя, при себе друга» позволяет мало–помалу проникнуть в свою глубину. Этимологический словарь сообщает нам: «В немецком языке bei представляет собой наречие, означающее «при», «вблизи», nahe». Понять, что присутствие, бытие–вот–здесь носит с собой, при себе, вблизи себя друга (чтобы иметь его где–то в себе), – значит понять и то, что из этого следует: присутствовать (быть–вот–здесь) – это прежде всего выходить из себя самого, открываться, чтобы рядом с тобой смогла обнаружиться та зона близости, куда и может войти друг, – и тут уже дело только за тем, чтобы принять его.

В отношении друга мы ведем себя иначе, чем обыкновенно ведем себя с другими людьми. Идея о том, что следует постараться с каждым человеком быть такими, каковы мы с другом, – вот уж утопия или даже подлинная мистификация19! Достанет ли у нас стойкости, чтобы хотя бы в отношении к единственному человеку быть другом, достойным этого имени?

Монтень очерчивает то, что определяет бытие в дружбе, через противопоставление отношения, которое царит между друзьями, тому отношению, которое организует заурядную общность. Обычным образом в обществе мы держимся среди других – Монтень описывает эту ситуацию как «обмен учтивостью» (s’entretenir). Отношение дружбы, напротив, раскрывается, говорит он, как «обмен благодеянием» (s’entre–bienfaire): друзья «не желают ничего лучшего, как сделать один другому благо».

Чтобы понять уникальность дружеского благодеяния, нужно отказаться от оценки этих даров по привычному эталону «верного счета» (который, как принято думать, «делает верными друзьями»20).

Не прочтем ли мы у Монтеня чего–то такого, что позволит нам догадаться, что же в действительности происходит, когда вам на долю выпадает благодеяние дружбы? Две последние страницы той же главы XXVIII, представляющие собой пронзительную элегию на смерть Ла Боэти, достигают кульминации в следующей фразе:

«С того самого дня, как я потерял его <…> я не переставал тосковать <…> Все, что было, было у нас на двоих; мне кажется, что я отнимаю у него его долю».

Монтень со всей трезвостью говорит здесь о том истинном благодеянии, которое друзья принимают друг от друга: друзья обладают общей частью один в другом таким образом, что каждому из них необходима доля другого, чтобы стать, наконец, самим собой. Без другого ни один из двоих не способен быть собой в истинном смысле слова. И происходит это взаимно, таким образом, что каждого из них голос другого призывает достичь себя самого. То, что немецкое beide, «оба», так близко родственно bei, «вблизи», не случайно. Если, сверх того, мы добавим к этому замечанию то, что отмечает Хайдеггер на странице 88 «Бытия и времени»: «Слово bin («есмь», первое лицо единственного числа от глагола «быть») ближайшим образом связано с bei («близ», «возле»)», мы вплотную приблизимся к тому чудесному средостению, где феномен дружбы раскрывается во всей своей силе и славе.

То, что каждое присутствие (бытие–вот–здесь) носит где–то в себе друга, указывает, собственно, на то, что глагол «иметь» включает в себя ту модальность, которая присуща глаголу «быть» в первом лице («есмь»21) , то есть ту модальность, благодаря которой бытие–друзьями позволяет раскрыться тому исключительному унисону, где они, оба вместе, наконец становятся тем, чем каждый из них не смог бы стать в одиночку: становятся самими собой. На странице 226 своего труда Гуго Фридрих пишет:

Монтень измерил дружбу от края до края и во всю ее глубину и дал ей в качестве мерила этот бесконечно редкостный аккорд, интимный и одновременно разделенный, где я становлюсь самим собой через другого, а другой становится самим собой через меня: совершенное единство связи и свободы.

Действительно, дружба напряжена к этой вершине, к гармоническому созвучию, где ансамбль тональностей достигает унисона. Если теперь мы всмотримся в то, что говорит Хайдеггер, нам удастся понять, в каком отношении слушание голоса друга конститутивно для этой гармонии.

Но постараемся не допустить, чтобы чудо такой связи рухнуло туда, где очевидность признается лишь за тем, что само собой разумеется. Повторим: только исходя из подлинно своего существования, из присутствия (где человек есть–вот–здесь), можно понять, что собственно дружеские отношения вводят в игру для каждого человеческого существа. Голос друга – это никак не «сонорная огласка, произношение вслух тех или других слов»; и потому «акустическое восприятие» не объяснит нам ничего относительно того, что значит, что кто–то «вслушивается», «прислушивается к…».

Итак, если мы узнали, что голос друга это никак не «озвучивание какого–то сообщения», как же его понимать? Чтобы верно подойти к этому вопросу, нам следует начать с «вслушивания».

Вслушиваться – не значит воспринимать нечто, оставаясь при этом пассивным. Слышать что–то вы можете только в том случае, если вас и тот призыв, который обращен к вам, уже связывает некоторое понимание. Гельдерлин говорит об этом в письме Нойфферу в августе 1798 года:

«Понимать самих себя! Вот что нас возвышает. Если мы позволим себе заблуждаться относительно нас самих, нашего theion (божественного), или назови это как хочешь, тогда все искусство и все труды напрасны. Вот почему так важно, чтобы мы крепко держались друг друга и говорили друг другу то, что в нас; вот почему самим себе мы нанесем величайший ущерб, если из–за жалкого соперничества и т. п. разлучимся и разъединимся, ибо призыв друга необходим, чтобы мы вновь пришли к единству с собой…»22

Монтень назвал «обменом благодеянием» то «благое дело», что совершается между друзьями; теперь Гельдерлин дает нам понять, что связь дружбы реальна тогда, «когда мы крепко держимся друг друга и говорим друг другу то, что в каждом из нас».

«Крепко держаться друг друга» проясняют последующие слова. «Говорить друг другу то, что в каждом из нас» – вот что открывает возможность крепко держаться вместе, в глубине той свободы, которая производит дружбу.

Что же такое «то, что в нас»? Это не то, что считается «нашим» в привычном смысле некоей собственности, некоторого имущества, которое нас изолирует, делая «независимыми». Первые слова цитированного отрывка объясняют нам это в двух словах: «наше theion, божественное». Самое подлинно–свое в нас никак не сводится к некоему интегралу всех граней нашего эгоцентрического Я. В бытии–самим–собой, которое одно и открывает нам вот–здесь, правит нечто другое, а именно theion – «или назови это как хочешь». Вот что должны говорить друг другу друзья, если только они крепко держатся вместе. Каждый из них для другого – это тот, вблизи кого, тем или иным образом, «свой» глубинный голос божественного (или назовем это, если сможем, как–нибудь иначе) становится чисто и просто слышимым.

Голос друга, едва он достигает нашего слуха – мы уже отмечали это, – не спутаешь ни с каким другим. Теперь мы можем догадаться, что эта невозможность спутать его ни с чем другим отсылает к чему–то весьма определенному: в данном случае, к его безошибочно опознаваемому свойству быть самим собой. Не то, с чем обращается к вам друг, определяет дело, но то, как он обращается: то, что в голосе друга нельзя спутать ни с чем другим, это модальность его обращения.

«Мы свободны, и мы не будем трусливо стремиться к внешнему сходству; мы ведь не должны изменять образ жизни?» – эти ободряющие слова мы слышим от Гипериона на последней странице книги23. Если свобода пронизывает собой все, что говорит вам друг, тогда возможность слышать его мало–помалу созревает в вас в готовность вслушаться.

В первом «Фрагменте Гипериона» (Fragment von Hyperion) Гельдерлин замечает:

«...изречение на гробнице Лойолы:

non coerciri maximo, contineri tamen a minimo

может в равной мере означать как опасную возможность человека ко всему на свете вожделеть, чему угодно подчиняться – так и самое возвышенное, самое прекрасное состояние, какого он только может достичь. В каком смысле каждый ее воспримет, должна решить его свободная воля».


Этот текст чрезвычайно важен для нас в двух отношениях: прежде всего тем, что он ставит ударение на решении, которое «свободная воля» каждого человека с необходимостью должна принять. Это вновь обращает наше внимание к противопоставлению «добровольной свободы» и «добровольного рабства», которое делает Монтень. Но цельный смысл этого феномена мы поймем только если воспримем ту экзистенциальную структуру, которая создает его форму: ту, что в «Бытии и времени» обозначена как факт (хотелось бы сказать: подвиг) присутствия (бытия–вот–здесь), увиденного следующим образом: выбор, где противостоят друг другу капитуляция – и возможность подлинно своего бытия. Заметим также, что в этом «Фрагменте Гипериона» Гельдерлин не воспроизводит латинское изречение целиком. Целиком оно, тем не менее, приводится, причем в особо выделенном месте, в начале книги:

non coerciri maximo, contineri tamen a minimo, divinum est
(не быть стесненным величайшим, вмещаться при этом в малейшее – вот что божественно).

Вновь перед нами упоминание theion, divinum, божественного. На этот раз оно появляется как царство той свободы, которая не может быть собственностью человека. Мартин Хайдеггер говорит об этом в «Vom Wesen der Wahrheit» (О сущности истины):

Человек не «обладает» свободой как своей собственностью, все обстоит в высшей степени наоборот: это свобода держит человеческое существо в своем владении, и таким удивительным образом, что исключительно она сообщает человечеству полноту связи со всем существующим, связи, которая дает всей истории ее основание и ее характерность»24.

Голос друга, которого каждое бытие–вот–здесь носит где–то в себе, – это голос, дающий ему понять, что дело идет (для него, как и для каждого человека) о присутствии, о бытии–вот–здесь. То, что в этом голосе невозможно спутать ни с чем другим, это его освобождающее действие: он освобождает нас для нашей собственной свободы, той свободы, которой мы никогда не владеем, но которая касается нас как то, что в нас предельно наше. Будучи теми, кто должен присутствовать, быть–вот–здесь – иначе говоря, уметь, в границах собственной конечности, быть открытым до такой степени, чтобы быть свободным, – мы, каждый из нас, предназначены услышать этот голос, который предписывает нам, собственно говоря, этот наш долг: уметь существовать в ответ тому, что велит нам быть.

То, что присутствие (бытие–вот–здесь) носит где–то в себе голос друга, свидетельствует о том, что бытие–вот–здесь не способно быть из себя самого, в одиночку. В своем вслушивании в голос друга бытие–вот–здесь уже предполагает бытие–вместе. Иначе говоря: именно благодаря этому голосу, приходящему к нему извне, из–за его границ, человек обретает готовность принять опыт собственной конечности, где дело идет – для каждого – об открытии самого себя.

[Здесь кончается текст, опубликованный на немецком языке]

***

Нужно попытаться лучше слушать то, что сказано, чтобы больше услышать. Я вижу, что мне до сих пор не удалось достаточно ясно высказать то, что представляется мне – и чем дальше, тем больше – именно тем, что стоит высказать.

Все, что было заявлено до сих пор, рискует остаться непонятым по той простейшей причине, что наблюдение, сделанное Мартином Хайдеггером в «Бытии и времени», остается не осознанным во всех своих обстоятельствах.

Какое наблюдение? То, которое касается отношения между двумя порядками (ordres), которые представляют собой экзистентное и экзистенциальное [иначе: бытие и сущее]. Не стоит ли потрудиться, чтобы сделать это отношение более внятным в нашем языке, который так и не приобрел философской складки. (Говоря так, я вовсе не собираюсь сказать, будто французский язык, поскольку он так и не приобрел философской складки, – язык «низшего» типа. Там, где нет философии, люди не менее человечны; так же справедливо обратное: люди не более человечны там, где философия достигла исключительного расцвета).

Этим словом, «порядок» (ordre) Паскаль пользуется, чтобы произвести важное для него различение. Но для того, что я хочу сказать, важно вовсе не различение, которое таким образом можно произвести между двумя этими порядками. Различаясь бездонно (до такой степени, что попытка посмотреть в лицо этому различию неизбежно вызовет у вас головокружение, во всяком случае, если она представится вам наглядно, воочию), они не отделимы друг от друга. Как же это выразить? Быть может, так: если кто–то попытается отделить одно от другого, отделенное сразу же перестанет быть самим собой, поскольку собой оно является лишь в своем отношении к другому.

Происходит следующее: чем больше экзистентное и экзистенциальное, бытие и сущее различаются между собой, тем более очевидно, до какой степени их невозможно воспринять в отделенности друг от друга – разве что путем такой абстракции, которая безнадежно исказит и то, и другое. Короче: тем больше выявится, насколько они зависят друг от друга. Зависеть – не то слово. Они просто не могут быть одно без другого. Неслучайно то, что говорит Монтень о друге25, приобретает здесь такую значительность: друзья составляют истинную пару, в смысле той конфигурации, пробивающей щель между единственным и множественным числом, которой Вильгельм фон Гумбольдт 6 апреля 1827 года посвятил свою знаменательную лекцию Über den Dualis – о duikos, «двоичности», «парности», особой категории, засвидетельствованной почти во всем обитаемом мире (в семитских и индоевропейских языках, у американских индейцев и тихоокеанских островитян, уточняет он), но появляющейся спорадически и часто эфемерно.

Напомню, что «двоичность» – чрезвычайно тонкий нюанс, который отличает, как субстанциально, так и вербально, все то, что существует попарно: два глаза, две руки, но также и две губы, двух друзей, двух возлюбленных – короче, все то, что отмечено странной особенностью: оно тем больше является самим собой, чем больше разделяет с чем–то другим, чем оно само, свойство (не родовое) существовать не иначе чем в паре: вместе с другим26.

Прежде чем идти дальше, предупредим: выражение быть самим собой не следует второпях понимать в привычном эгоцентрическом смысле – как если бы речь шла для каждого (и в первую очередь для каждого из нас) о том, чтобы быть, в своей неразложимой индивидуальности, тем, кем ты сам себя воображаешь; по существу именно так чаще всего и понимают это выражение. Однако быть самим собой значит, напротив, быть в измерении этой двоичности, [которая заключена] в сердце каждого: исключительно благодаря ей «я» и может вступить в отношения с «самим собой». Иначе говоря: сам, самость (soi–même) всегда первично по отношению ко «мне» (moi) или даже так: оно конститутивно для всякого возможного «я» (egoite).

Образ этой двоичной конфигурации и рисует нам Монтень, когда он говорит о своей дружбе с Этьеном де Ла Боэти. Приведу еще раз – на этот раз in extenso – тот текст, в котором он вспоминает свою жизнь в обществе друга (Книга I, глава XXVIII):

«Так вот, говорю я, когда я сравниваю всю остальную часть моей жизни с теми четырьмя годами, в которые мне дано было наслаждаться отрадной близостью и сладостным обществом этого необычайного человека, все это время, говорю я, – только дым и ночь, темная и унылая. С того самого дня, как я потерял его,

quem semper acerbum,
Semper honoratum (sic, Dii, voluistis) habebo,

я не перестаю тосковать; и самые удовольствия, которые мне выпадают, вместо того, чтобы утешить меня, только удваивают скорбь утраты. Все, что было, было у нас на двоих; мне кажется, что я отнимаю у него его долю…»


Бросим якорь в кипящем богатстве этого текста; начнем с того, что с первого взгляда может представиться в нем самым внешним: с цитаты из Вергилия (Энеида, 5, 49). Эти строки – о возвращении памяти дня, не подлежащего забвению, дня,

который для меня навсегда останется горьким,
[но также] навсегда чтимым (ибо такова, о боги , была ваша воля).


Этот день стал и остается цезурой всей жизни; все в ней располагается или «до» или «после» него. Тем не менее, и «до» и «после» – одна и та же, единственная жизнь, та самая, в которой Монтеню дарована была дружба с Ла Боэти. Вот почему, несомненно, – в противоположность всему, что мы ожидали бы здесь прочесть, – друг должен чтить день, в который умер его спутник. Горечь утраты достигает своей полноты только тогда, когда она переживается как санкционированная волей богов, то есть, волей, которая не может быть дурной.

Вслушаемся: друг, однажды исчезнувший, не перестает присутствовать в жизни уцелевшего. Даже если смерть Ла Боэти пришла слишком рано, дружба с ним продолжает быть лицом всей жизни Монтеня – его истинной жизни, иначе говоря, благословенной жизни двоих. В такой жизни время достигает своей зрелости – на языке несколько жестком (во всяком случае, для начала) мы могли бы сказать: время в такой жизни временит (se tempore).

В дальнейшем, Монтень говорит о природе этого временения времени: в ней, в самой этой зрелости времени, и заключилось теперь то, что было: время «насладиться близостью и обществом» Ла Боэти.

О каком наслаждении (jouissance) идет речь? Этьен Паскье (Etienne Pasquier) сообщает о Монтене: «Я бы заметил, что он употребляет слово jouir совершенно на гасконский манер, а не как мы в [литературном] французском». И дает такой пример: «la santé que je jouis à présent» [«здоровье, которым я наслаждаюсь <в значении: располагаю> в настоящее время»] – где jouir переходный глагол с прямым управлением, тогда как мы привычно употребляем его как переходный с косвенным дополнением27. Если Этьен Паскье верно истолковал эту особенность Монтеня, мы догадываемся: употребить глагол jouir таким образом – значит обречь себя на полную оригинальность в понимании того, что собственно значит наслаждение.

Наслаждение имеет своим условием имение (l’avoir). Можно надеяться, что наш глагол иметь, на который так мало обращают внимания, когда–нибудь будет замечен как глагол значащий28 – и будет понято то, что он все–таки говорит. Иметь – это всегда прежде всего иметь отношение к тому, что мы имеем29 и вследствие этого: быть в глубине этого отношения. Чем более эксплицитна и открыта эта ситуация, тем богаче имение, тем больше оно становится источником стойкости30, поддерживающей тот образ бытия, в котором мы и призваны быть. В вергилиевой цитате, которую мы только что прочли, мы встречаем одно из тех употреблений habere (иметь), в которых латынь раскрывает свое глубокое понимание этого глагола. Дословный перевод: «(этот день) который я буду иметь горьким и чтимым», говорит Эней. Он будет иметь его в полном смысле, то есть он будет иметь поддерживая его, содержа его впредь таким образом, что этот день будет для него и воскрешением горести, и непрестанным призывом вновь вызывать в памяти счастье.

«Иметь», понятое таким образом, значит: поддерживать, содержать свое имение с тем, чтобы быть достойным того, что ты имеешь. Это с очевидностью требует, чтобы человек знал – или, по меньшей мере, предчувствовал – что иметь хорошо (и одновременно, чего хорошо не иметь, что, наоборот, лучше оставить, бросить, чтобы тем крепче держаться чего–то другого, более достойного того, чтобы его имели).

Итак, возможно наслаждаться тем, что имеешь, – при этом зная, что мы ничего не имеем иначе как только в этот момент и что этот момент наслаждения держится только вниманием, которое его поддерживает: иначе говоря, памятью. Память – всегда память настоящего. Чем больше она поддерживает это настоящее, тем она лучше держится – и тем сильнее она держится в настоящем. Но в таком настоящем, которое не скрючилось над собой, а трепещет открытостью, ибо это настоящее, это присутствие хранит в себе такую модальность: иметь в настоящем всегда возможное воскресение того, что было31, образуя таким путем в памяти возможность временения истинного времени.

Ибо то, что было, продолжает длиться при условии, что у нас достанет присутствия духа иметь его – одновременно – в нашем настоящем как то, чего больше нет. И это предполагает уже не только оплакивание ушедшего, скорбь по нему: напротив, это дает место уникальной радости, радости воспоминания, которая приходит на помощь отсутствию32.

То, что я описал здесь, комментируя Вергилия, и говорит нам Монтень: жить после смерти друга – это переживать не только удовольствия, которые предлагает жизнь, но любое ее событие как вещь, заведомо отмеченную каким–то совершенно особенным изъяном, той негостеприимной щелью, которую врезает в сердцевину существования человека смерть того, кто был его другом и кто теперь может быть здесь не иначе как в памяти – в памяти, с которой оставшийся в живых продолжает бодрствовать над умершим. Удивительна эта нехватка; после каждого момента времени друг, который вспоминает того, кого с ним больше нет, может сказать себе: мне вновь не удалось побыть с ним. Так, в скорби по умершем непрерывно встречаться с фактом своего постоянного отставания, опоздания – ведь это ничто иное, как такой опыт переживания времени, который обретает существо, совершившее по отношению к нему резкий поворот (то есть, обратившееся к времени лицом), но почти всегда с существенным запозданием.

Именно в скорби об умершем, в трауре, через смерть, этот феномен – или точнее: эта феноменализация [времени] – разворачивается во всей своей болезненной тяжести. Но если мы внимательно читаем Монтеня, мы не можем не отметить, что она проглядывает постоянно и повсеместно. Вот он, феномен, конститутивный для самого существования. Где мы можем увидеть его в первую очередь, если не в тончайших подробностях?

Вот потому и нужно слушать с удвоенным вниманием. Вернемся к тому, что было сказано еще в первом приближении, там, где мы говорили о том, как завязался диалог между Монтенем и Ла Боэти. Монтень говорит о дружбе как о произведении «нашей добровольной свободы». Я сказал: это выражение Монтень нашел исходя из собственного отношения к Ла Боэти. Ла Боэти, со своей стороны, говорил о добровольном рабстве. Так что же такое «добровольное рабство»? По всей видимости, это факт порабощения себя, по своей собственной воле, воле кого–то другого33.

Но в самом ли деле мы уже хорошо поняли то, что здесь в реальности имеет место? Несомненно, еще нет. Потому что мы просто не слышим [того, что слушаем] – в силу того, что мы как будто уже заведомо располагаем каким–то пониманием, которое глушит нашу способность просто слышать. Быть может, мы сумеем отнестись к этому внимательнее, если присмотримся к тому словесному обороту, посредством которого Монтень отвечает словам своего друга. Выражение «наша добровольная свобода» нельзя понять просто симметрически [т.е. как точный антипод «добровольного рабства»]. Чтобы начать в нем что–то различать, нужно спросить себя: как можно в двух этих употреблениях понимать слово «добровольный»? И тут выясняется, что наше предварительное понимание добровольного рабства просто заслоняет доступ к пониманию добровольной свободы. Добровольная свобода в каком–то смысле – просто собственная воля того, кто свободен. Но так понятой собственной воле, кажется, нечего делать рядом с той волей, которая предает себя саму в рабство. Эта последняя, строго говоря, представляет собой «волю» только в том отношении, что она идет против собственной воли. Просто потому, что в этой воле, соглашающейся на порабощение, вся энергия собственно воли34 поглощена движением отказа, причем то, от чего я отказываюсь, заведомо больше меня самого.

Вот теперь темнота немного рассеивается и становится яснее, как мы должны понимать слово «добровольный» в выражении добровольная свобода. Свобода добровольна не так, как добровольно рабство. Если ясно, что тот, кто хочет рабства, – это я сам, соответственно (чтобы только приступить к той зоне, которую теперь остается открыть) я должен спросить: а чего же во мне от меня хочет свобода?

Каким образом свобода может быть добровольной? Чтобы удобнее приступить к этому вопросу, не лучше ли сначала спросить: а каким образом рабство может быть добровольным? По какой ошибке – или так: по какому заблуждению – или может быть, лучше так: по какому извращению, присущему самой воле, я могу захотеть стать рабом? Возможен ли какой–то сговор между моей волей и рабством?

И здесь Монтень вновь с присущей ему изумительной тонкостью дает нам подсказку, открыто ссылаясь в этом случае на Ла Боэти; это в середине главы XXVI Книги I, где он приводит слова Плутарха о том, что «жители Азии состоят в рабстве у одного человека, поскольку они не умеют произносить один слог: нет». Эти слова, добавляет он, «возможно, дали Ла Боэти тему и повод для его Добровольного Рабства».

Удвоим внимание. Не произнести рокового слога – только при самом поверхностном взгляде в этом можно увидеть бездействие, отсутствие действия35. Не дать себе сказать «нет» значит на самом деле – иметь волю к чему–то другому, хотеть, причем всей душой, положительно хотеть чего–то другого – даже если это желание сопровождается, у лучших людей, чувством некоторого стыда.

На самом деле это значит – хотеть продолжать существовать, соглашаясь на то, что это желание будет становиться настолько более алчным (avide), насколько пустым (vide) оно теперь стало36. Рабство добровольно в том смысле, что в рабстве я еще хочу, пускай даже непосильной ценой, продолжать хотеть себя, не подчиняясь более моей собственной воле.

Здесь мы встречаемся с двойственностью, если даже не раздвоенностью воли: воля в действительности способна предать себя саму. Но говорить о предательстве себя возможно только там, где хранить верность себе что–то значит. Малларме за несколько дней до смерти счел нужным признаться: «…я был достаточно верен себе, чтобы моя бедная жизнь сохранила какой–то смысл». Мы неверно поймем это утверждение, если не увидим, на этот раз в «я», его двойной природы. Ибо интерпретировать «я» поверхностно – значит упустить его истинное понимание. Поверхностная интерпретация «я» видит его как «субъект», при этом наделяя этот субъект как бы некоей субстанцией37. Напротив, понимать субъективность несубстанциально (то есть, понимать ее как то, что не может быть во всем своем объеме определено и фиксировано под видом автотетического38 полюса) значит двигаться в сторону того, что Хайдеггер иногда называет «верно понятой субъективностью»: то есть понимать субъективность как тот модус существования, где речь идет, в каждый момент времени, о том, чтобы быть тем, кем я, единственно я, должен быть.

Этому–то «я» и предполагается хранить верность: такому «я», что никто другой не может быть на этом моем месте, где единственно я, момент за моментом, должен уметь быть постоянно новым образом. Хранить верность, если мы хорошо слышим, значит не столько хранить верность мне, как оставаться верным себе. Есть ли тут разница? Вне всякого сомнения, хотя обыкновенно ее не различают. Тем более стоит сказать об этом немного больше. Между «мной» эгоцентрическим, между тем «я», которое спонтанно обращается на себя, и другим «мной», новым, которым «я» постоянно заново должен быть, вся разница состоит в характере рефлективности. Ибо если рефлексия привычно представляется нам в образе «я», обращенного к самому себе как к безусловному центру, существует и другая рефлективность – та, что изначально располагается где–то в стороне от этой локализации, точнее, она удерживается вне вовлеченности в это непрерывное движение к «окончательности» центра. Эта другая рефлективность дает, таким образом, место для совпадения совсем иного рода, чем совпадение «меня» с самим собой. Какое же может быть еще совпадение, если не «меня» с «моим я»? Я уже имел возможность отметить это, в одном из предыдущих моментов: речь идет не о том, чтобы хранить верность мне, но о том, чтобы оставаться верным себе.

Взрыв мысли, сосредоточенной в этой точке, оглушает нас у Рембо (в письме к Жоржу Изамбару из Шарлевиля, в мае 1871 года):

Je est un autre.
(буквально: «Я есть некто другой»39).

Это не следует читать: «я – другой» – поскольку в таком случае было бы сказано «je suis un autre» (буквально: «Я есмь другой»). Курд Охвадт (Curd Ochwadt), углубленно работавший над Рембо, в своем переводе на немецкий решительно передает «un autre» поэта (некто другой, мужской род) нейтральным «ein Anderes» (нечто другое): «Я – нечто другое». На латыни, языке, которым Рембо владел фантастическим для наших дней образом, это звучало бы так: Alterum quid est ego – что–то другое есть [то, что мы называем] я (а не: Sum alter ego – я – это кто–то другой).

К чему всё это? К тому, что, вопреки всем психологическим или антропологическим сужениям представления о conditio humana40, факт состоит в том, что «я» – вовсе не та последняя реальность, не та точка опоры, за которую его в наши дни единодушно принимают.

Иначе говоря: «я» являет собой я только в том случае, если оно, прежде всего прочего, относится к чему–то другому, чем «я». Относится, говорю я, сознавая, что слово это не выражает того, что привело бы нас к искомому смыслу: к тому, чтобы узнать, что истинное «я» существует только тогда, когда в самой его сердцевине открыто зияние, где оно входит в связь не просто с другим, чем оно само, но с абсолютно другим по отношению ко всему, что есть41.

Голос друга – тот, что напоминает мне: совершенно другое есть в сердце того, что есмь я. Совершенно другое, и ничего больше – вот что дает услышать этот голос, странный и знакомый, который каждый узнает, даже если он никогда прежде не достигал его слуха. Ибо неповторимость этого голоса в том, что его колебания, приходя из пустоты воистину необычайной, которая заключает в себе все мое истинное «я», вызывают резонанс в той же пустоте, заключенной в сердце другого человека.

Быть может, теперь мы наконец приближаемся к тому, чтобы лучше услышать то, что говорит тот пассаж из «Бытия и времени», с которого мы начали. Вопрос стоял о слушании, которое устанавливает для каждого человеческого существа – в той мере, в какой оно понято как Dasein, присутствие – наипервейшую открытость тому, чем оно как таковое непрестанно имеет возможность быть. Итак, говорит наш текст, эта первая открытость устанавливается слухом: «в качестве слышания голоса друга, которого всякое присутствие носит с собой».

Текст Хайдеггера гласит: als Hören der Stimme des Freundes, den jedes Dasein bei sich trägt. Все дело в очень простом идиоматическом обороте bei sich tragen – буквально: «носить рядом с собой, при себе», но с сильным вниманием к наречию bei, которое (как латинское prae или греческое para) означает: то, что рядом с вами, во всех смыслах слова, и изначально – в том, что это близкое есть прежде всего направленное к вам, готовое прийти на помощь42.

Всякое человеческое существо, кем бы оно ни было, в той мере в какой оно – бездонная в своем существе открытость тому, чем оно могло бы быть, всякое человеческое существо в самой глубине себя готово слушать кого–то, кто рядом с ним, и этот другой в свою очередь готов говорить ему о том, что касается его в первую очередь, – о знании того, что возможно быть открытым тому, что касается каждого человека. Этот ближний – тот друг, которого каждое человеческое существо имеет рядом с собой.

Образ бытия совершенно уникального, который есть знак нашей conditio humana как таковой – Хайдеггер называет его Dasein: этот образ бытия, которым каждый из нас и есть – носит вблизи себя друга. Для каждого из нас существование – вблизи, где–то в себе – этого друга конститутивно для нашего подлинно собственного бытия. Другими словами, для всех нас невозможно быть без того, чтобы рядом с нами не был друг.

Повторим наш вопрос: как здесь следует понимать определенный артикль? Этот друг – какой–то друг (un ami) или же единственный друг (le seul ami)? Ни то, ни другое. Подчеркнем: друг нейтрален43 по отношению к этому различению так же, как он нейтрален по отношению к любому числу. Он ни в единственном, ни во множественном числе, ибо он является самим собой только в качестве другого в паре, которую составляют двое друзей, в той паре, которую мы уже опознали как один из самых совершенных образцов двоичности.

Кто они, двое друзей? Каждый из них – друг другого, оба при этом – для себя; но, заметим, это для себя, за себя – значение не того порядка, что в оборотах типа «каждый за себя».

Друг не заботится ни о себе самом, ни даже о другом. Обоим важно нечто иное; то, что мы уже назвали «совершенно другим» и что есть не что иное как: свое (soi).

Еще пару слов, прежде чем идти дальше, чтобы уточнить то, что предполагает определение человеческого существа как Dasein (присутствия, бытия–вот–здесь,). Быть может, время теперь вспомнить об одном замечании Хайдеггера, которое до нынешнего дня остается повсеместно совершенно ложно понятым, настолько оно шокирует современные привычки мысли. Хайдеггер пишет, в «Бытии и времени», что Dasein как таковое характеризуется своей «нейтральностью»44. Оно изначально не женское и не мужское – но прежде всего полностью нейтральное. В немецком языке «бытие» (das Sein), так же как и Dasein («бытие–вот–здесь», «присутствие»), – существительные нейтрального рода. То, что модус бытия, определяющий самую суть человеческого существа, со всей отчетливостью определяется как нейтральный, то есть не обладающий категорией мужского или женского рода, вот это до нынешнего дня повсеместно трактуется как постыдная капитуляция философа перед феноменом, который, как предполагается, его слишком смущает: перед признанием «сексуальности».

Речь идет несомненно о другом. Это другое, на самом деле, обладает устрашающей силой ничуть не меньшей, чем сексуальность, но совсем иного рода. То, что мы изначально нейтральны в том, что составляет саму нашу сущность, – в этом есть указание на такое бурление возможностей, от которого впору прийти в ужас и самым «освобожденным от предрассудков»: и, несомненно, потому, что человеческое существо крайне редко способно удержаться на высоте хотя бы одной из них45.

В той мере, в какой для нас быть предполагает: иметь задание быть, и в какой мере это задание быть требует от каждого из нас уметь открыть и держать открытым то измерение, где может явиться бытие всего, что есть, – в этой мере «наше» существо не ограничивается тесной сферой ego, но изначально выходит за ее пределы. В этом пространстве за пределами и располагается место друга.

В точном смысле, и сам друг может быть этим другом только в том случае, если и он выходит за пределы эгоцентрической ограниченности – иначе говоря: и друг в свою очередь в каком–то смысле нейтрален, в высоком смысле Dasein. Вот здесь мы и видим, как на наших глазах грамматические категории теряют свое значение. Друг, совершенно единственный, совершенно уникальный, от этого не становится менее головокружительно отличным от «индивидуума». Именно поэтому он и не может не быть уникальным – каждый раз уникальным. Той уникальностью, которая идет из–за пределов различения по роду.

Итак, какое отношение поддерживают друзья?

Никто, и я не больше других, не знает – знанием, подобным другим «знаниям», – что такое бытие. Мой друг знает это не лучше меня. Но он говорит голосом, который я сразу же узнаю как его голос. Он приходит ко мне оттуда, где в нем вибрирует глубочайшее эхо того, что он есть, даже если сам он никогда не будет в состоянии узнать, что это такое. То, что он говорит, несущественно. Модуляция его голоса, вот что важно, тот единственный тембр, который отличает его от всех других голосов, и в котором то, что он есть, открывается неизвестной мне самому части меня, той части, которая обретает при этом как бы предчувствие того, к чему никто никогда не пришел бы иным образом.

Каждый из нас, в той мере, в какой он есть эта уникальная возможность быть, заданная только ему (открыть вот–здесь – открыть и удерживать открытым то место, где может явиться, здесь и сейчас, то, что является не иначе как в этой открытости), каждый из нас несет рядом с собой, в этой открытости, друга. Самый статус человека конститутивно предполагает присутствие, рядом с ним, его друга. Он несомненно уникален, но той индивидуальностью, которая уже не имеет ничего общего с какой–либо конкретной личностью, – даже если личность эта для вас дороже всего в мире. Там, где вы действительно, то есть во всей ее горечи и сладости, переживаете неустранимую двоичность вашего человеческого положения46. Экзистенциальное и экзистентное, сущее и бытие, не смешиваются, но смыкаются краями. Каждый из двух становится полностью тем, что он есть, в меру того, как другой еще прежде отличен от него, и – двойной парадокс двоичности – тем самым наконец становится самим собой. Двое суть то, что каждый из них есть, но единственно если они суть вместе.

Экзистенциальное и экзистентное, столь отличные друг от друга, таковы только потому, что они смыкаются в двоичное единство. Как замечает Вильгельм фон Гумбольдт, грамматические формы двоичности возникают почти повсюду, где обитает человек говорящий как ясный знак того, что человечество повсеместно исходит из одних и тех же фундаментальных опытов. Так вот, двоичная конфигурация по преимуществу – две крайности, существующие друг для друга и притом совместно, это: сущее и бытие.

Каждое человеческое существо есть, в себе, эта двоичность бытия и сущего. Для каждого бытие предполагает близость друга. Бытие в качестве человека и дружба связаны. Две эти вещи идут вместе.

Ибо человечным никто не становится спонтанно. У каждого человека в его глубине наличествует такая склонность, что, только позволь он себе поддаться ей, и он уже не будет тем, кто может быть. Скатываясь по этой плоскости, я представляю себя тем более «самим собой», чем я не есть другой47.

Быть для меня – то есть для того, кем никто другой, кроме меня, быть не может, – значит дать развернуться кипящему брожению того, чем я не являюсь и чем при этом никто, кроме меня, быть не может. Это значит, по меньшей мере, хотеть сказать «нет» тому «мне», который хочет занять все мое место. Быть, для меня, таким образом, значит открыть того, кто вблизи со мной дает мне услышать, как я могу отойти в сторону, отступить, чтобы оставить свободное место, на котором могло бы явиться бытие, которое каждому дает узнать себя уникальным образом.

Это человеческое существо – друг. «Это друг ни пылкий, ни слабый. Друг. Это возлюбленная ни мучительная, ни измученная. Возлюбленная». Отметим в этих словах то, что определяет нейтральность: ни…ни.

По–немецки друг – der Freund, то же, что английское friend. Связь французского ami (друг) с глаголом aimer (любить) прозрачна. Freund и friend, в свою очередь, восходят к древнейшему индоевропейскому корню priy–, от которого образовано прилагательное priyos. Эмиль Бенвенист обоснованно замечает: priyos – прилагательное, означающее личную принадлежность; при этом отношение со «своим» предполагается не юридическим, но эмоциональным; оно всегда близко к тому, чтобы приобрести положительную эмоциональную окраску, так что в разных случаях его следует переводить то как «(свой) собственный», то как «милый, любимый»48.

Но чтобы получить более полное представление о том смысле, который дают услышать слова friend и Freund, нужно добавить один нюанс. От того же индоевропейского корня происходят два слова (английское и немецкое) для обозначения «свободного»: free и frei.

Таким образом друг, как его дают нам помыслить эти слова, соединяет в себе две фундаментальные черты conditio humana49. Прежде всего, это конститутивное присутствие того, что для каждого человеческого существа является своим (мы уже видели, что это присутствие ни в коем случае нельзя сводить, для его субъекта, к какого–либо роду собственности, владения (possession) – ни к той, где субъект приобретает некую вещь, ни к той, где он передает ее во владение какой–либо «власти» («puissance»). Но таким же решающим, как способность быть собой, для человеческого существа является его долг быть свободным. Ибо две эти вещи – по существу одно.

Голос друга говорит и напоминает каждому человеческому существу, что быть свободным – это сердце всего, что он узнает как свое. Это говорит кто–то другой, чем я, своим неповторимым тембром; это его голос. Таким другим могу быть для него я. К этому, как я слышу, меня и призывают. Но в каком наклонении? Не в изъявительном, не в повелительном, не в сослагательном, но в том странном модусе, который представляет собой оптатив, желательное наклонение – модус того, что должно быть сказано с тем, чтобы быть вызванным к бытию50. (Примечательно, что глагол falloir[безличное: подобать, быть должным] не имеет формы императива и таким образом в нашем языке, где желательное наклонение внешним образом отсутствует, он единственный сохраняет форму оптатива).

Этот голос – в отличие, порой, от голоса Ангела – точная противоположность голосу устрашающему (effrayante). Ибо он приходит от совершенно такого же, как мы, человеческого существа и говорит нам, что совершенно другое есть в сердце каждого – если даже не есть само его сердце.

Устрашением, ужасом – effroi, efray – в старинном языке называли то, что приводит в смятение, повергает в тревогу. Effrayer (устращать) происходит из занятного стыка латинского с германским: ex–fridare (где мы узнаем der Friede, «мир», который мы, по римскому образцу, мыслим как Pax, но что изначально имеет в виду то совершенно уникальное положение вещей, в котором каждый может дышать свободно). Effrayer, таким образом значит: выбросить, исключить из того благотворного для всех состояния, где каждый, в своем собственном ритме, делает то, что именно он должен делать.

В противоположность всему тому, что мы спонтанно, то есть поддавшись иллюзии индивидуальности, привыкли думать, голос друга напоминает человеческому существу, что быть свободным – дело двоичности. То, что здесь определяет ход вещей, – двоичность, и оптатив справляет свой праздник. Друзья, о чем бы они ни говорили, говорят в оптативе, в желательном наклонении – и не важно, что это наклонение не выражено формально в языковой грамматике. Достаточно призывать к тому, что может быть. Ибо то, что может быть, – это не другое, чем то, что есть; но это то, что есть, когда оно, в своей собственной умиренности51 угадывает себя как целое, полное, – и не таким путем, что к чему–то одному приставляется, как бы в восполнение, что–то еще, но тем, что совершенно другое освобождает каждую вещь от того, что в ней не свое.

1 Или: услышать. Мыслитель хайдеггеровской школы, Ф. Федье чрезвычайно внимателен к тем смыслам, которые несет язык в своих грамматических формах (ср. ниже об определенном артикле, об оптативе – желательном наклонении) и особенно в том, что в русской традиции называется внутренней формой слова, т. е. в его исходном этимологическом значении. Среди многих французских глаголов, которые обозначают «понимать, знать», Ф. Федье в своем трактате о дружбе выбирает entendre с его прозрачным первым смыслом – «слышать» (и, соответственно, entente, «смысл», в котором звучит также «согласие, договор»). Русское понимать и понимание, понятие, которые имеют своей внутренней формой «овладевание, взятие», направляют наш ум в другую сторону. Ближе к тому пути, который открывает французский глагол, было бы русское внять, соединяющее значения «услышать» и «узнать, понять»: И внял я неба содроганье. Переводчик тем не менее останавливается на привычном в современном русском языке глаголе понять, избегая форсирования лексики, характерного для философского (а еще более – философствующего) дискурса. Однако читателю рекомендуется помнить о постоянном присутствии темы слуха в понимании, как о нем говорит Ф.Федье.

2 Для читателя Хайдеггера будет излишне подчеркивать, что речь здесь идет именно о бытии, а не о простом существовании. Т.е. речь идет не о том, что другой открывает для меня ценность самого факта моего существования, о которой сам я едва ли без него догадаюсь: такой поворот мысли вполне представим, но здесь интерес не в этом. «Вполне мое» бытие – не данность, о нем следует говорить не в изъявительном наклонении, а в желательном (оптативе).См. далее о возможном, истинно своем бытии.

3 Перевод В.В.Бибихина.

4 Здесь Ф.Федье оставляет одно из центральных слов М.Хайдеггера без перевода. Мы часто приводим два разных русских перевода Dasein: «бытие–вот–здесь» и «присутствие» (перевод, найденный В.В.Бибихиным).

5 Qui nous signe: буквально: является нашим знаком. Идея человеческого существования как знака (причем «знака нечитаемого») – поэтический образ Гельдерлина; Ф.Федье комментирует и развивает этот образ в других своих сочинениях. В целом эта чрезвычайно сложная фраза в концентрированном виде сообщает хайдеггеровское видение человека через его место в сущем, которое он открывает для бытия (своего возможного истинного бытия, где только и может произойти епифания всего) и удерживает в открытости. Фраза, в которой каждый глагол (означать, держать, явиться) взят в его характерном философском значении, может испугать своей трудностью, но в дальнейшем Ф.Федье с разных сторон разъясняет и комментирует эту сложную интуицию.

6 Или: слышать.

7 Мы передаем это словосочетание через дефис, подчеркивая его концептуальный характер. В переводе В.В.Бибихина: его самое свое умение быть.

8 Это различие, которое мы вынуждены передавать описательно, французский и немецкий тексты выражают грамматически (употреблением определенного или неопределенного артикля). Русский язык оставляет выражение «голос друга» двусмысленным: нам оставлена возможность понимать его и как «голос конкретного друга» и как «дружеский голос вообще».

9 Мишель Монтень. Опыты. Пер.А.С.Бобовича и др. М., Голос, 1992. Здесь, как и в дальнейших цитатах из Монтеня, я (ОС) вношу в перевод некоторые изменения, необходимые для понимания тех деталей, которые привлекают внимание Ф.Федье.

10 Hugo Friedrich. Montaigne. Bern, 1949. Эта книга неоднократно переиздавалась и переведена на многие языки.

11 Монтень. Там же.

12 Имеется в виду эпиграмма «Wurzel alles Übels» («Корень всех зол»):

Einig zu sein, ist göttlich und gut: woher ist die Sucht denn
Unter den Menschen, dass nur Einer und Eines nur sei?

Быть единым в себе – вот что божественно, благо; откуда ж
Эта похоть людей: единственным быть и одним?
(пер. мой, ОС).

13 Ср.: «Вообще говоря, то, что мы называем друзьями и дружбой, это не более чем короткие и близкие знакомства, которые мы завязали случайно или из соображений удобства и благодаря которым наши души вступают в общение. В той же дружбе, о которой я здесь говорю, они (души) смешиваются и сливаются в нечто до такой степени единое, что скреплявшие их когда–то швы стираются начисто и они сами больше не в состоянии отыскать их следы». Монтень. Там же.

14 «Они <древние философы> называют ее поэтому божественной и священной. И только произвол тиранов и малодушие народов могут, по их мнению, противиться ей». Монтень. Там же.

15 Ср. «Где–то за пределами доступного моему уму и того, что я мог бы высказать по этому поводу, существует какая–то необъяснимая и неотвратимая сила, устроившая этот союз между нами. …Полагаю, что таково было веление неба». Монтень. Там же.

16 Учитывая сказанное выше в комментариях: une entente de l’amitié, «понимание дружбы» имеет в виду также и «согласие с дружбой».

17 Пер. мой, ОС. Вот как передает этот замечательный пассаж русский перевод: «Нет, кажется, ничего, к чему бы природа толкала нас более, чем к дружескому общению». Монтень. Там же.

18 Не напоминает ли это биографию эроса в платоновских диалогах? (Примеч. пер., ОС).

19 Ср., например, такую мысль Монтеня о чрезвычайном и уникальном характере дружбы: истинному другу можно открыть даже доверенную мне тайну, которую я поклялся не открывать никому: ведь это то же, что открыть ее себе самому.

20 Имеется в виду французская поговорка: les bons comptes font les bons amis, «счет дружбы не портит» (буквально: «верный счет делает верными друзьями»). Самая известная русская пословица этого типа – «Дружба дружбой, а служба службой» противопоставляет дружбу не отношениям обмена, а долгу. В изложении Монтеня пример истинного дружеского благодеяния – не дарение, а принятие дара от друга. Благодетель здесь – именно тот, кто принимает, поскольку он помогает дарящему осуществить его «добровольную свободу», свободу жить для другого, проявить щедрость (Примеч. пер., ОС).

21 Эту интересную связь глаголов «иметь» и «быть» хорошо показывает сопоставление с русским языком. Конструкции обладания, нормальные для многих древних и новых европейских языков типа «Я имею – Ich habe, I have, J’ai etc. – друга (дом, детей, мечту и т. п.)» в переводе на русский превращаются в конструкции экзистенциальные: «У меня есть (дом, дети, мечта и т. п.)», которые в свою очередь буквально перевести на европейские языки невозможно. Как передать это «у меня», «у нас»? chez nous? With me? «Субъект» обладания представлен здесь как обстоятельство существования «объекта»: но обстоятельство чего? Места?

22 163. An Neuffer. Frankfurt, im Aug. 1798. Пер. мой, ОС.

23 См.: Hyperion. Zweiter Band / Zweites Buch. Пер. мой, ОС.

24 Пер. мой, ОС.

25 Ср. такой пассаж Монтеня: «ибо в нас не оставалось ничего, что было бы достоянием только одного или только другого, ничего, что было бы только его или только моим» (там же).

26 Здесь нужно не упустить сделанного в начале замечания: речь идет не об удвоении того же, но о связи двух «других». Универсальная архаическая мифическая семантика «удвоения», «пары» как точного повтора, существования двух на месте одного, всегда отрицательна.

27 Но уже понимание jouir как переходного глагола с косвенным управлением ставит некоторые вопросы – во всяком случае, если мы сверимся с классическим определением переходных глаголов как глаголов, «выражающих действие, исходящее от субъекта и переходящее на объект» (M.Grevisse, Le bon usage, p. 598). Не очевидно ли, что понятия «действия», «субъекта» и «объекта» здесь не помогут нам уяснить, о чем в действительности идет речь, когда говорят о jouir (Примеч. Ф.Федье).
Дополним: что здесь еще важнее управления: в первую очередь этот глагол, jouir, означает «иметь что–либо» и уже затем – «получать удовольствие от чего–либо». Мы не можем подобрать русского глагола, который передавал бы два разных оттенка значения jouir, которые обсуждает здесь Ф.Федье: «иметь что–либо» (старый или гасконский узус) и «наслаждаться чем–либо» (современный французский). Некоторую аналогию мы найдем в русском глаголе пользоваться в его старом употреблении (типа: «пользоваться превосходным здоровьем») и в новом, чисто орудийном («пользоваться ножом и вилкой»), при том что невозвратная форма пользовать («кто вас пользует?») вышла из употребления. В первом случае субъектно–объектные отношения куда сложнее.

28 Т.е. не служебный или полу–служебный, который внимание автоматически пропускает.

29 По–русски: «к тому, что у нас есть».

30 Тема стойкости, крепости в связи с имением, властью выражена в старорусской юридической лексике – но интересно: не относительно того, кто «держит» имение или власть, а относительно того, кого или что «держат», кто должен быть обладаемым и подвластным: ср. крепкий кому–либо (подчиненный), крепость (зависимость).

31 Прошедшее завершенное, перфект. Было – и кончилось. Бедность системы времен современного русского глагола!

32 Похожее отношение выражено в «Воспоминании» Жуковского (1927):

О милых спутниках, которые наш свет
Своим сопутствием для нас животворили,
Не говори с тоской: их нет,
Но с благодарностию: были.


33 В современном русском употреблении у слова воля очень слабо проявлено, если вообще не отсутствует, значение «желания» (в отличие от французского, немецкого, английского, латыни и др.). Русская воля означает что–то вроде «силы или способности достичь намеченного» или же «внутреннего принуждения себя сделать это»; желанно ли это намеченное, тобой ли оно избранно, не существенно. Отголосок «желания» в этом корне мы слышим в редких словах, таких как изволить. Русская воля – вещь как бы не совсем «своя» и не слишком «добрая», недаром ее часто сопровождает эпитет железная, стальная (к сильному желанию такой эпитет никак не применим, здесь уместнее метафоры пламени), «волевой человек» – отнюдь не человек сильных желаний. В слове добровольный, которым я перевожу volontaire, всегда слышится какое–то внутреннее противоречие. О «добровольном» говорят у нас обычно, когда человек решается – не по внешнему принуждению – сделать что–то, чего хотеть он не может, поскольку оно тяжелое, страшное и т. п. Так что в раздвоении воли и желания (о котором у Ф.Федье речь идет ниже) для русского языка нет ничего особенно странного, это в самом деле очень разные вещи. Ф.Федье же пишет на языке, где «хотеть» – vouloir и «воля» – volonté прозрачно близки. Читая о парадоксе раздвоенной воли (то есть раздвоенного желания), читателю стоит это помнить.

34 Во всех этих рассуждениях важна близость значений «воли» и «желания», о которой мы говорили в предыдущем примечании.

35 Можно прочесть в письме Марины Цветаевой к Юрию Иваску (4 июня 1934): «Не отдать душу, это НЕ: чего–то НЕ сделать, а сделать, – активное: невозвратное». Примеч. Ф.Федье. – Марина Цветаева. Собр. соч. в 7 томах Т.7. С. 391. М., 1995.

36 Два эти созвучные во французском языке эпитета дают в сумме образ прогрессирующей ненасытимой пустоты, вызывая в памяти дантовский образ Волчицы:

E dopo ‘l pasto ha piu fame che pria ( «и после еды делается еще голоднее») (Inf., I, 99).

37 Имеется в виду опредмечивание «я», представление его как некоторого фиксированного образа, пресловутой «идентичности».

38 Само собой разумеющегося, не нуждающегося ни в каких предпосылках.

39 В русском языке, в отличие от французского, такая фраза вполне возможна и звучит совсем не абсурдно: изменение глагола «быть» по лицам в современном русском утрачено и форма третьего лица «есть», употребленная в отношении к первому лицу («Я есть то–то»), означает не больше чем эмфатическое утверждение тождества.

40 Сonditio humana, положение человека в бытии в самом общем и глубоком смысле.

41 В этой глубочайшей интуиции мысль Ф.Федье и М.Хайдеггера поразительным образом совпадает с мистической антропологией исихазма, в сердце сердца, во «внутреннем сердца» человека помещающего то же зияющее место слияния с theion! Таким образом, оказывается, что дружба может явить себя как огромная дверь, распахнутая (словами Вступления) не только в метафизический опыт человека, но и в его мистический опыт, известный византийским созерцателям из молитвенной практики.

42 В древнегреческом прилагательное «дружественный», «благосклонный», epios, которое Шантрен сближает с санскритским apis, «друг», понимается Кс. Деламарром (X. Delamarre, Le Vocabulaire indo–européen, p. 48) как производное от epi– (в значении: быть направленным к…, заботиться о…). Примеч. Ф.Федье.

43 Ф.Федье употребляет слово «нейтральный» в его прямом значении: neutrum, ни тот, ни другой; ни один из двух. См. ниже о «нейтральном» (в русской терминологии «среднем») грамматическом роде бытия.

44 Грамматический термин neutrum, «ни тот, ни другой», «никакой (из двух)» неудачно переведен на русский как средний («средний род»). Речь идет не о среднем между мужским и женским, а о никаком относительно этого противопоставления. Не приходится думать о перемене традиционного грамматического термина, но в данном контексте я оставляю нейтральный (род) без перевода.

45 Благодаря рассмотрению дружбы в свете бытия и сущего, мы не можем не заключить, что эта «нейтральность» составляет основу дружеской связи. По видимости, это противоречит классической традиции дружбы, всегда понимаемой как отношения исключительно между мужчинами. Как замечает Монтень, «по единодушному мнению всех философских школ древности, женщин здесь приходится исключить» («Опыты», там же). Однако понимать дружбу как характерно мужскую реальность неверно, природа ее во всех классических описаниях действительно нейтральна. «Специально мужская» дружба не отвечала бы требованиям незаинтересованного и не предопределенного внешними обстоятельствами союза не меньше, чем «специально женская» дружба. Дело в том, что, по мнению и «древних философов», и Монтеня, удержаться на высоте такой «нейтральности» способны только мужчины. Женщины, по принятому мнению, не способны подняться над своей женскостью, которая выражается больше всего в нестойкости, тяге к переменам, несовместимой с единением в дружбе.

46 Имеется в виду conditio humana, см. прим. 40.

47 Ср. выше о «я», которое «есть другое», в связи с Рембо.

48 E.Benveniste. Le Vocabulaire des institutions indo–européennes. T. 1, p. 326.

49 См. прим. 40.

50 В современном русском значение, близкое оптативу, может передаваться формами сослагательного наклонения, типа: «Вот бы пошел дождь!»

51 Этим редким словом, allegie, образованным от глагола alleger (облегчать, успокаивать, примирять), Ф.Федье передает одно из основных слов языка Хайдеггера – Lichtung, по–русски обычно передаваемое как «просвет». В своем понимании Lichtung Ф.Федье считает существенным не корень Licht, свет: он производит это слово от глагола lichten, делать более легким, более гладким, приятным.
Вступление. О Франсуа Федье
 Голос друга
Заключение. Голос друга. Голос Европы. Заметки переводчика
Copyright © Sedakova Все права защищены >НАВЕРХ >ПОДДЕРЖАТЬ САЙТ > Дизайн Team Partner >