Об авторе
События
Книги

СТИХИ
ПРОЗА
ПЕРЕВОДЫ
ЭССЕ:
– Poetica
– Moralia  
ИНТЕРВЬЮ
СЛОВАРЬ
ДЛЯ ДЕТЕЙ

Фото, аудио, видео
После постмодернизма1
Вероятно, следует начать с объяснения названия: что значит «после»? Собираюсь ли я сообщить, что безрадостная (во всяком случае, для гуманитарных людей2) эпоха «после-всего», «post-al», эпоха «после конца», в силу своей пост-финальности считавшая себя бесконечной, подошла к концу? И мы с облегчением открываем новую страницу – наконец-то новую, после того, как все окончательно уверились в невозможности любой новизны?

...и все опять впервые...

Но возможна ли вот эта пастернаковская строка после постмодернизма? Мне слышится: нет. Не то чтобы постмодернистский холод убил эту или множество других прекрасных строк – скорее, сам он смолкает и рассеивается перед серьезной вещью, как, словами Баха, «шум и дьявольская болтовня». Но что он сделал, и это следует признать: он прикрепил, пригвоздил эти серьезные вещи к «их времени», к какому-то радикально другому времени, к допостмодернистскому состоянию мира и человека. После постмодернизма сказать что-то новое так или в этом роде было бы, боюсь, неубедительно. На этот вызов отвечают как-то иначе. Если бы у нас было много примеров удачных ответов, тогда и можно было бы говорить о «после» в оптимистическом смысле. Но ничего похожего, кажется, не заметно – на поверхности публичной культуры, во всяком случае.

Так что «после» в моем названии имеет более скромное значение: ввиду постмодернизма, ввиду того опыта, которым он нас наделил. Подобным образом Ф.Федье называет свой философский труд «После техники»: «с тех пор, как техника здесь».

В мае 1999 года в Ферраре состоялся представительный международный симпозиум «Современный имажинарий», в котором и мне довелось участвовать с докладом «No Soul Any More»3. Многие участники симпозиума (среди которых были и столпы постмодернизма, его отцы- основатели) высказывали весьма резкое неодобрение современного – постмодернистского – имажинария или просто усталость от него. Тоска по образу, по символу, тоска по этике, по прямому и сильному высказыванию – вот главное, что слышалось за всеми этими словами. Но предполагалось при этом, что и образ, и этика, которые бы не вызвали недоверия после постмодернизма, должны обладать каким-то новым качеством. Каким, собственно? – вот этого никто из выступавших не пытался угадать.

Все были по существу критичны по отношению к настоящему моменту цивилизации, и собравшиеся в зале сочувствовали этому настроению. Но когда со своими обличениями пустой и безбожной современности выступил Валентин Распутин, в зале раздались свистки. «Что Вы имели в виду, когда сказали, что «за все это» нам послан СПИД?» – со сдержанным гневом спросили его из зала. Говоривший не понял вопроса. Он чувствовал себя избиваемым чернью пророком. Так вот, этого, я думаю, уже не будет – после постмодернизма. «Писателя, окормляющего народ», как выразился Распутин, больше не будет. Никто больше не поверит, что говорить с позиции небесного суда так недорого стоит. В недоверчивости эпохи есть несомненная правда. Когда Данте на вершинах «Рая» сдает апостолу Петру экзамен о вере и приводит все авторитетные дефиниции веры и все аргументы в ее пользу, он слышит в ответ: «Вес правильный, и чекан верный; но скажи мне: есть ли эта монета у тебя в кармане?» (Par. XXIV, 83–85). Это неизбежный вопрос после постмодернизма. У нынешних нигилистов, нужно признать, их монета (то есть их пустые карманы) в кармане. У тех же, кто выступает от лица защитников «старых ценностей», чаще всего нет даже чека на получение объявленной суммы. Этот чек, как теперь чувствуют все, – собственная жизнь, которую можно предъявить обществу.

Постмодернизм как общее настроение – дитя благополучных, пост-исторических времен. В такое настроение впадает цивилизация, в которой идейные, национальные, религиозные реальности уже не превращаются в историю, то есть, в деяния, res gesta, иначе говоря, в каким-то образом оправданное насилие и в освященную жертву: это невозможность отдать жизнь за что-то – и убивать за что-то. Это что-то, оправдывающее и освящающее историю, должно быть больше чем вещественной реальностью, оно должно обладать символической силой. Обморок символического сознания (или пробуждение от символического сознания, которое представилось мечтой, прекрасным сном) – не совершенно новое явление: такое случалось и прежде. Когда Гамлет с Капитаном (в четвертой сцене четвертого акта) обсуждает военный поход Фортинбраса в Польшу из-за клочка земли, который не стоит пяти дукатов, и спрашивает: «Why the man dies?» – перед нами проходит ранняя тень пост-историзма. Символического оправдания похода Гамлет уже не видит: голая реальность, пять дукатов. Это настроение не так ново и не так редко (здравый смысл как смысл цинический по отношению ко всяческим символам), но никогда оно не получало статуса нормы. Лев Толстой был мастером таких «деконструкций» и прекрасно знал механику отчуждения вещи от символа, от смысла и чувства. Он описал это, в частности, так: больному показывают микроб и говорят: это и есть твои мучения и боли. Переживаемое и его объективация несопоставимы. Можно остаться с переживанием – и можно спастись в объективацию. Так психоанализ предлагает объективировать душевную боль, назвав ее на своем языке. Это не страх и не тревога – то, что ты реально чувствуешь: это комплекс такой-то... Психоанализ «снимает» психическую реальность, заменяя его набором нескольких психических микробов – фобий, комплексов. Нашим современникам нравится так описывать собственную душевную жизнь и еще больше – жизнь ближних (и, кстати, здесь сходство «агностиков» с религиозным фундаментализмом: людям этой партии больше нравится другая номенклатура душевных микробов: соблазн, прилог и т. п.). Комплекс или прилог – а волнующей внутренней реальности больше нет; мы свободны от нее. Мы знаем, как она называется. Нашим современникам нравится так описывать и собственную телесную реальность: на языке «восточном», нью-эйджевском, химическом. Тело по существу так же «снято» в популярном современном мнении. О нем говорят, как никогда, много – и его по существу нет. Как и душе, телу необходима своя темнота, чтобы быть: темнота неотчуждаемости. Тем же образом структурализм «снимал» культуру (Ролан Барт, см. дальше). Другое, пассионарное отношение на этом фоне представляется анахронизмом, архаикой. Однажды в Швеции, глядя в сторону Дании, моя ученая собеседница сказала: «Ведь и у нас было то же, что на Балканах. Но это другая эпоха. Мы живем навсегда после этого».

Представлялось, и не перестало еще представляться, что таким образом достигается безопасное, укрощенное состояние и человека, и общества. Теперь сирота с переживаниями Гамлета не будет убивать дядю, а пойдет к врачу. Цивилизация, отстраненная от своих ценностей, не угрожает другой. Это утопия тотального пацифизма, строительный инструмент которой – освобождение, отчуждение, деструкция. Деструкция прежде всего нерефлектированной принадлежности чему-либо. Дистанцируемся – и все будет в порядке.

В порядке ли? Или это просто новый способ совершать все те же исторические акты, попросту не считая их историческими? Во время балканских событий в немецкой прессе часто говорили о бомбардировках как о постмодернистской акции, происходящей в виртуальном пространстве. И можно ли придумать что-нибудь более постмодернистское, чем наш новый старый гимн? Но смерть, боль и унижение, которые производят такие виртуальные акции, остаются настоящими.

Однако от этих злободневных тем стоит перейти к разговору о свойствах постмодернизма.

Первое, о чем говорят и думают в связи с постмодернизмом, – его «вторичность»: автор строит новый текст (а в связи с объявленными постмодернизмом «смертью автора» и «смертью текста» можно сказать: как бы автор строит как бы текст) не из «сырого» внетекстового материала, а преимущественно из «вареного», взятого из других построений4. Но вторичность сама по себе не может быть отличительным признаком постмодернизма: по густоте и конструктивной активности цитат вряд ли кто-нибудь из постмодернистских авторов сравнится с Данте (да и вообще со средневековым книжником); «вторичными» могут быть названы целые эпохи – поздняя античность, барокко... Многие авторы классического модернизма (стоит вспомнить Т.С.Элиота или О.Э.Мандельштама) обладали такой виртуозностью обращения с субтекстами – культурными отсылками, прямыми и скрытыми цитатами, вариациями на заданные предшественниками темы – какой постмодернизм не располагает. Если же говорить о качестве эрудиции, о ее глубине и нетривиальности, то нетрудно заметить, что такой образцовый текст постмодернизма, как «Имя розы», в своем знании средневековья далеко уступает традиционалистскому «Избраннику» Томаса Манна.

Так называемая вторичность – скорее норма искусства. Обращают на себя внимание скорее локальные нарушения этой нормы – в радикально авангардистских течениях, начинающих построение нового художественного языка с нуля; в эпоху натуралистического реализма; наконец, в соцреализме, для которого всякая «книжность», «ученость», «литературность» была, вообще говоря, политическим обвинением. Не вторичность отличает постмодернизм, а особый сдвиг в обращении с «готовыми», чужими
текстами.

Другая характеристика, так же необоснованно привязанная к постмодернизму, – его аналитичность, его открытая связь с теорией (автор и теоретик соединяются в одном лице, как в случае Умберто Эко, Юлии Кристевой и других). В действительности чурание аналитизма – тоже скорее исключение в истории искусства (крайний случай такого чурания – эпигонский романтизм, требующий от своего художника «не ведать, что творишь»; именно этот миф Артиста был усвоен соцреализмом: правда, роль аналитика здесь занял Цензор, в том числе, знаменитый Внутренний Цензор).

Ближе к характерности постмодернизма мы подойдем, если будем иметь в виду своеобразие его теоретического субстрата – структурализма. Структурализм (особенно его западная версия) существенен здесь как метод отстранения, «освобождения от языка», попытка говорить «не языком, а о языке» (Ролан Барт). Р.Барт сравнивает структуралистское снятие культуры с античным снятием природы, в которой за непосредственной данностью начинает искаться ее «смысл»; так же, полагает Барт, поступает и новое творческое мышление, структуралистское, с осоциаленной природой – культурой.

Перспектива, в которой постмодернизм видится из нашей (российской) культуры, смещает его черты. Нам трудно воспринять его исторически, как метод, сменивший авангард и модернизм. В силу оборванности авангардной и модернистской традиции, местные сочинения, противопоставляющие себя недавней официальной версии искусства, представляют собой смесь всего на свете, всего, недавно запрещенного: вульгарной версии авангарда, примитивной мистики раннего модернизма, пародии, низовой сатиры... То, что наша местная школа постмодернизма отличается от своего образца, не обязательно значит, что она слабее его: может быть, и наоборот. Во всяком случае, российский постмодернизм темпераментнее западного; он переполнен энергией отвращения, злобы, презрения. И все-таки, говоря о постмодернизме, разумнее иметь в виду его оригинальную версию. При всей своей принципиальной пестроте, противостоящей былой «органической цельности» художественной вещи, постмодернизм последователен в одном: в авторском отношении к собственному тексту и вообще к изображаемому миру. Это отношение не допускает вообще никакого пафоса (обличительного, восхищенного и т. п.). Постмодернистская отчужденность меньше всего дается у нас – и еще бы! Нужно было так устать от форсированной громкости авангарда, чтобы захотеть этой прохлады, этого «удовольствия от текста».

Постмодернизм – не только креативный метод (сама креативность стоит в нем под большим вопросом), это и навык восприятия: это навык видеть «чисто эстетически» внеэстетическую вещь (умение, развитое уже авангардом); умение перекодировать одну эстетику в другую, более «широкую» и «миролюбивую» (например, получать удовольствие, близкое комическому, от фашистской и социалистической художественной пропаганды: так, премия, которую либеральная общественность присуждает роману Проханова, – знак долгожданной зрелости нашего постмодернизма; заметим, что такой зрелости западный постмодернизм никогда не достигнет). Постмодернист может прочитать любое сочинение как постмодернистское. Тем самым, постмодернизм без берегов ускользает от всякого определения.

Но что значит: прочесть любой текст как постмодернистский? Это значит: освободиться от него, перестать испытывать по отношению к нему личные – дискомфортные – чувства, перестать принимать всерьез его посылки и художественные амбиции. Это очень важно. Принятый как постмодернистский, всякий текст (и любая художественная конструкция) оказывается оправданным в каждой своей детали – и несущественным в своей интенции: как сплошной «эстетический» факт. Естественно, эстетическим фактом может стать не только текст, но и отсутствие текста. Крепости нового эстетизма очень прочны: никакой толстовский здравый смысл, никакой андерсеновский мальчик не поколеблет их, закричав в простоте: «король-то голый!» Постмодернистская игра мгновенно включит своего отрицателя как еще одно действующее лицо «акции», как предусмотренную роль.

Если говорить серьезно, постмодернизм свидетельствует о кризисе символических форм5, о кризисе языка в самом широком смысле – точнее, он закрепляет состояние крушения норм как культурную норму. Он у-свояет отчуждение языка – и отчуждение вообще как единственное свое для человека состояние.

Тема «невозможности отличить подлинник от подделки» – одна из основных тем «Имени розы» (как отличить истинную святость от патологической экзальтации и свирепого мракобесия? Главный герой, детектив-бэконианец, говорит, что для него это различение невозможно; он оставляет осторожное допущение, что это было возможно для святых – но эпоха, в которой разворачивается действие «Имени розы», представлена как время, когда появление святых абсолютно невозможно). Это одна из основных тем теоретической мысли постмодернизма вообще (тема «симулякров»). Если быть последовательным, речь идет о невозможности всякого различения, всякого восприятия ценностей, о том, что сознанию, которое называет себя современным, решительно не дается иерархия. Символические формы в нем утратили связь с тем, что они символизируют; они стали целиком социальными, конвенциональными знаками без значений (или же с «опасными», «вредными» значениями, которые необходимо деконструировать, демифологизировать и т. п.: ведь язык, в этой мысли, не открывает реальность, а заслоняет ее, навязывая свои интерпретации; прозрачных высказываний нет, все они содержат ту или иную готовую интерпретацию, насилующую восприятие).

Новое отношение к чужому, от которого необходимо освободиться, прямо противоположно той традиционной «вторичности» искусства, о которой речь шла в начале, – той, что нашла выражение в формуле русского поэта начала позапрошлого века: «Чужое – мое сокровище» (К.Батюшков) или в строфе Мандельштама:

И не одно сокровище, быть может,
Минуя внуков, к правнукам уйдет,
И снова скальд чужую песню сложит
И как свою ее произнесет.


Там чужое становилось своим, моим. Постмодернизм же и свое слышит как чужое, как форму насилия, которую необходимо осознать – и тем самым уйти от нее. Что до сокровища, то о нем можно говорить, пока есть ценное и бесценное, явное и скрытое... А этого всего, говорят, больше нет.

Классический авангард, осознав кризис традиционного языка, его истрепанность и опустошенность, пытался построить взамен новый язык некоторых первичных форм: начиная с нуля, на голой земле – и часто совпадая при этом с исторической архаикой, а то и сознательно используя ее. При этом уже здесь происходило опустошение знака, поскольку мифическая или магическая мотивированность архаичных знаков для нового художника была уже непроницаемой: особенно показательны здесь скульптурные неоархаические формы модернизма – бывшие идолы, бывшие вотивные изображения оказались полностью изъяты из своего сакрального пространства. Говорение на новых – или изначальных – языках было вызовом, эпатажем, оно обрекало авангардистов на социальное одиночество, пока публика не привыкла к любого рода смещенным дискурсам, перестав заботиться о двух вещах: что это значит? и: на что это – во внеэстетической области – похоже? Но такое конструктивное, проективное освобождение не принесло свободы: автор, чей энтузиазм по поводу собственного языка был слишком очевиден, оставался, тем самым, пленником языка.

Постмодернизм открыл другой способ освобождения от языка: всеприятие, неразличающее приятие всех прежде несовместимых знаковых систем. Общим значением этой суммы стало в идеале Ничто. Вовсе не блаженное дальневосточное Ничто – скорее, это то, что Платон в «Софисте» называет «существующим небытием».

Если в постмодернистском тексте, помимо Ничто, присутствует что-то еще, какой-то вопрос, занимающий автора, какая-то формальная новизна, на которой он настаивает, – мы, как правило, будем поражены мелкостью и инфантильностью этих «проблем» (вроде проблемы аутентичного у Эко, о которой речь шла выше). Стало быть, постмодернист, то есть человек, пришедший после всего культурного труда тысячелетий, занят такими «проблемами»? Нет, все-таки безопаснее не удаляться от Ничто...

Постмодернизм пытается сделать что-то с отчуждением, у-свояя его, то есть, перестав переживать его как аномальное для человека состояние. Он строит не просто из «чужих», но из отчужденных фрагментов – и строит отчужденно. Великий покой несет постмодернизм, конец тревоги. Он обещает, что требование различения, иерархического расположения вещей, выбора – что это требование больше не действует. Смерть истории. Смерть трагедии. Смерть автора. Смерть текста. Смерть языка. Смерть новизны. – И смерть всех этих смертей. Ведь, если бы они были реальны, эти смерти, они внушали бы страх, скорбь, потерянность, как было у экзистенциалистов. Но нет, они внушают лишь «удовольствие от текста». И это странное бессмертие, состоящее из смерти, возведенной в квадрат, – не что иное, как новая утопия.

Как? Разве с утопизмом не связаны совсем иные ассоциации? Разве не анти-утопизм, среди другого, отличает постмодернистское настроение?

Утопия, которой был заряжен авангард (особенно русский авангард) – активистская утопия, пафос всеобщего переустройства, насильственного утверждения новой, небывалой и одной для всех нормы. А скептичный по отношению ко всякой активности и новизне, всеприемлющий, как будто чуждый унификации пост-модернизм, поликультурный, полистилистичный... И, тем не менее, то, что он несет, его message – оборотная сторона той же утопии. Можно назвать это пан-топией, но это дела не меняет.

На мой взгляд, точка опоры и той, и другой утопии – тема силы. Пафос овладения некоей космической силой, насилие над естественными законами – всем (а нам в России особенно) знакомый образ утопизма. Новый его образ – попытка игры в мир, в котором сила вообще не действует, и именно потому возможен новый запредельный пацифизм.

Что ушло из опустошенного знака, из пустой символической формы? Сила связи, сила тяготения смысла и вещи, человека и смысла.

Что мешает отличить подлинник от симулякра? Исключение из восприятия и рассмотрения силы, присутствующей в подлиннике и отсутствующей в симулякре. Что не позволяет расположить вещи в иерархии? Страх признать реальность силы, подчиняющей что-то чему-то. Что позволяет отказаться от выбора между «злом» и «добром» – и даже отнесения чего-либо к «злу» или «добру»? Отказ принять зло и добро как вещи сильные, а не условные договорные категории.

Страх перед силой, иррациональной вещью, которую в человеке воспринимает не рассуждающее аналитическое начало, а что-то иное; страх перед любым проявлением власти – вещи тоже таинственнной – этот страх слишком понятен после всех эксцессов иррационального, после всего насилия, всех кошмаров, провоцированных темой власти в минувшем столетии.

И тем не менее, попытка тотального либерализма – попытка восприятия мира вне силы, вне различий, вне сопротивления и влечения, вне выбора и самоотдачи чему-либо, кроме своего Ничто, – утопия не хуже прежней. Не меньше, чем прежняя, она противоречит порядку вещей, физике мира и человеческому заданию. Не нужно особой прозорливости, чтобы сказать, что последствия и этой утопии должны быть по-другому, но не менее тяжелы.

И, пока культура в своем «пост-историческом» состоянии тиражирует отражения отражений, запрещая самый вопрос о том, что же в них отражается, – сила, изгнанная в дверь, возвращается в окно. Уже вне символических форм, уточнениями и исследованиями которых занимались века, вне традиционных языков, сила (без которой существование человека превращается в анабиоз) входит, простая, как мычание, через манипуляции экстрасенсов, массовые сеансы новых шаманов – которые вне всякой культурной опосредованности «подсасываются» к тому, что они называют Космосом...

Это другая тема, но я хочу заметить, что между опустевшей культурой форм и симулякров, постмодернизмом, и внеформальными, докультурными взрывами этой «энергии» в квази-религии New Age существует взаимодополняющее отношение.

Я еще раз повторю, что критика постмодернизма в моих рассуждениях – ни в коей мере не критика из-за спины, из прошлого, с точки зрения каких-то более доброкачественных творческих эпох. Происходящее неотменимо, мы живем после постмодернизма и не можем позволить себе этого не знать. Но это не мешает нам попытаться оценить его – наши возможности.

Мне представляется, что творческий ответ на вызов постмодернизма должен всерьез учитывать то, на чем настаивает постмодернизм: отчуждение языка. Полагаться на действие готовых исторических форм, идей, готовых словарей уже не приходится. В 1922 году О.Мандельштам писал: «Куда все это делось – вся масса литого золота исторических форм, идей? – вернулась в состояние сплава, в жидкую золотую магму... а то, что выдает себя за величие, – подмена, бутафория, папье-маше»6. Новые именования, новые утверждения непременно должны быть своими, возникающими из глубины своего, из этой расплавленной золотой магмы. Это требование всегда было действительным для любого ответственного высказывания, но никогда его императивность не была такой решительной. Только то, что возникает из глубины личной работы, не окажется сейчас бутафорией и папье-маше. И только с возрождением своего может быть установлено достойное отношение с чужим и отчужденным. Естественно, в контексте наших рассуждений под своим разумеется не объект обладания, но предмет – по меньшей мере – глубочайшего одобрения: то, чему можно принадлежать. Чему хорошо принадлежать – даже после постмодернизма.
2001

1 Лекция, прочитанная в цикле годовых публичных лекций Библейского Богословского Института в январе 2001 года. В ее текст внесены некоторые изменения.

2 Насколько мне известно, естественные науки иначе переживают постмодернизм: физики, математики говорят о новых возможностях адогматического мышления, об освобождении от сциентизма как идеологии.

3 L’immaginario contempоraneo. Atti Del Convegno letterario internazionale. Ferrara 21–23 maggio 1999. См. текст этого доклада: Седакова О.А. Музыка: стихи и проза. М.: Русский мир, 2006. С. 375–383.

4 Имеется в виду известная оппозиция «сырого и вареного», le сru et le cuit, предложенная антропологом К.Леви-Стросом.

5 Быть может, кризис символических форм связан с другим явлением новейшего времени – с тем состоянием цивилизации, которое Д.Бонхеффер назвал «абсолютно безрелигиозным периодом» или «совершеннолетием» // Д.Бонхеффер Сопротивление и покорность. М.: Прогресс, 1994. С. 200. Быть может, месторождение символических связей, образов и форм – та структура душевной жизни, которую Бонхеффер считал исторически преходящей, наподобие общего детства, «религиозного» детства человечества.

6 Пшеница человеческая // О.Мандельштам. Собрание сочинений в двух томах. Т.2. М.: Худ. лит., 1990. С.194.
Свобода как эсхатологическая реальность
Европейская традиция дружбы
М.М. Бахтин – другая версия
Мужество и после него. Заметки переводчика
Гермес. Невидимая сторона классики
Героика эстетизма
Письмо об игре и научном мировоззрении
Оправдание права
Морализм искусства, или о зле посредственности
Власть счастья
«Лучший университет»
Ноль, единица, миллион. Моцарт, Сальери и случай Оболенского
Искусство как диалог с дальним
Благословение творчеству и парнасский атеизм
Счастливая тревога глубины
 После постмодернизма
Постмодернизм: усвоение отчуждения
No soul more. При условии отсутствия души. Постмодернистский образ человека
Посредственность как социальная опасность
Обсуждение «Посредственности». Вступительное слово
«Нет худа без добра». О некоторых особенностях отношения к злу в русской традиции
Нам нечего сказать?
Цельность и свобода
Пустота: кризис прямого продолжения. Конец быстрых решений
Дитрих Бонхеффер для нас
Об «Этике» Бонхеффера.
Вступительные абзацы
Символ и сила. Гетевская мысль в «Докторе Живаго»
Вечная память. Литургическое богословие смерти
Наши учителя. Михаил Викторович Панов. К истории российской свободы
Последняя встреча
Учитель музыки. Памяти Владимира Ивановича Хвостина
О Венедикте Ерофееве. Москва – Петушки
Пир любви на «Шестьдесят пятом километре» или Иерусалим без Афин
Несказанная речь на вечере Венедикта Ерофеева
«Вечные сны, как образчики крови». О Ю.М. Лотмане и структурной школе в контексте культуры 70-х годов
Памяти Ильи Табенкина
Сергей Сергеевич Аверинцев. Труды и дни
Апология рационального. Сергей Сергеевич Аверинцев
Рассуждение о методе. Сергей Сергеевич Аверинцев и его книга «Поэты»
Два отклика на кончину
Сергея Сергеевича Аверинцева
Сергей Сергеевич Аверинцев.
Статья для Философской Энциклопедии
Сергей Аверинцев, чтец.
Чтение Клеменса Брентано
О Владимире Вениаминовиче Бибихине
«Михаил Леонович Гаспаров»
Два отклика на кончину
Папы Иоанна Павла II
Ко дню беатификации Иоанна Павла II
О Казанской. Записки очевидца
О Владыке Антонии Митрополите Сурожском
Почему Элиот? Предисловие к книге Владыки Антония «Красота и уродство. Беседы об искусстве и реальности»
Солженицын для будущего
Маленький шедевр: «Случай на станции Кочетовка»
Отец Александр Шмеман и поэзия
О Наталье Леонидовне Трауберг
Вопрос о человеке в современной секулярной культуре
Светская культура и Церковь: поле взаимодействия
Иерархичность в природе вещей
«Субкультура или идеология?»
«И жизни новизна»
О христианстве Бориса Пастернака
О служении
Свобода
О протестах и карнавале
Этика, из нее политика
Тайна реальности, реальность тайны
О Заостровье, об отце Иоанне Привалове, о том, что разрушается с разрушением Заостровского Сретенского братства
Ангелы и львы. О книге Антонии Арслан «Повесть о книге из Муша»
Об обществе секулярном и обществе безбожном
«Видимым же всем и невидимым».
Европейская идея в русской культуре. Ее история и современность
Шум и молчание шестидесятых.
Что такое общественная солидарность сегодня?
«Залог величия его». К истории свободы в России
Тихий свет. Заметки о Ю.И.Холдине
О покаянии и раскаянии
Copyright © Sedakova Все права защищены >НАВЕРХ >ПОДДЕРЖАТЬ САЙТ > Дизайн Team Partner >