Об авторе
События
Книги

СТИХИ
ПРОЗА
ПЕРЕВОДЫ
ЭССЕ:
– Poetica
– Moralia  
ИНТЕРВЬЮ
СЛОВАРЬ
ДЛЯ ДЕТЕЙ

Фото, аудио, видео
Учитель музыки. Памяти Владимира Ивановича Хвостина1
Написать его биографию было бы делом его друзей; но замечательные люди исчезают у нас, не оставляя по себе следов... Мы ленивы и нелюбопытны.

А.С.Пушкин.«Путешествие в Арзрум».

L’Amore e l’cor gentil sono una cosa2.

Данте Алигьери. «Vita Nuova»
Владимир Иванович любил чудесные совпадения, соответствия, сбывающиеся предвещания. Чтобы все появлялось не случайно, не с бухты-барахты – и чтобы ничто не терялось на пути к последующему: как река доносит всю свою воду в океан. Чтобы все уже было прежде, чем стало быть, – и при этом ничего такого еще не было! Потому что этого океана, как поется в русском романсе, «вместить не могут жизни берега».

Никто с таким нетерпением, как он, не ждал продолжения: все казалось ему каким-то предшествием, шествием, ходом к уже присутствующей цели, набиранием какой-то уже наличной суммы счастья. Это неизбежное будущее, считал он, превосходит всяческое ожидание – но каждое из этих ожиданий и всю их смену именно оно и вызывает на свет; собственно, вызывает к себе. Да, как читали мы в студенческие годы у Леви-Строса, музыка и миф берут время и преобразуют его.

«Мой жизненный и музыкантский опыт – что одно...», писал он в одном письме. И конечно, именно музыкант должен так ждать перекличек, композиционных увязок, исполнений всех едва замеченных обещаний – и, в конце концов, разрешения всей временной последовательности. Разрешения, которое вполне удовлетворяет слух. Музыкант, воспитанный в любви к старой докатастрофической музыке.

Неотвратимость сама по себе переживалась им как счастье. Ему хотелось, чтобы ее было еще больше – и он испытывал необыкновенную радость, когда находил, что его характер похож на тот, какой полагается ему по гороскопу.

– Фатальность ужасна, не правда ли? – Но если это фатальность звуковой последовательности, лучше которой не найти? Лучше, то есть свободнее, вдохновеннее и внимательнее к каждому звуку, который никаким другим, кроме предложенного, смениться не пожелал бы. Если это фатальный ход лучшей в мире мелодии, сложенной лучшим композитором? Что остается тогда, как не перенести ее без потерь с нотного листа, исполнить, успевая насладиться ее смысловыми возможностями, успевая поблагодарить, прощаясь, каждый из ее звуков? Так звучал у него рояль. «Покой и воля, – говорил он, – вот и вся разгадка». И еще медленность.

Слово «счастье» и слово «будущее» (вернее, «то, что нас ждет») он повторял чаще всего и связывал с каждым моментом: каждый момент в его глазах обладал своим счастьем и еще больше – тем, к которому он тяготеет. Он встречал его так: «Наконец-то! этого, такого еще не бывало. К этому все шло, но я и не думал, что будет настолько хорошо!» И каждая такая вершина была – «самое начало». «Я в самом начале пути», – повторял он все двенадцать лет, что мы были знакомы. «Я кое-что узнал, что-то стало получаться, Вы услышите!» – сказал он в нашем последнем разговоре незадолго до смерти. Услышу?

Если бы эта цель – «моя цель» – была (в его замысле) «там»! Нет же, она была здесь, в музыке и в жизни, в достижении – как он говорил – очищения музыки и очищения жизни. И, конечно, артистический триумф. Карнеги-холл, у него это называлось. Признание, успех, слава. По возможности, всемирная. Слава, кажется, умерла в наши годы – умерла как высокая и важная мысль, как лавр, которого Данте не перестал желать и в последнем из небес. Слава принадлежит теперь миру топ-моделей.

Власть отвратительна, как руки брадобрея,

когда-то сказал Мандельштам. Теперь таким же образом отвратительна слава.

Не то чтобы Владимир Иванович не заметил этого. Не то чтобы он не знал цветаевского противопоставления: успех – и успеть (такого же, как, в ее мысли, противопоставление письменного стола – обеденному). Он знал, но не верил. Чтобы хотеть успеха, говорил он, требуется предполагать, что способность отличить настоящее не может быть отнята у человека. Представить человеческое общество окончательно глухим и неблагодарным он не мог. Он знал, что он имеет такого настоящего, чего нет у современных художников. Это была сама первоматерия всякого искусства – доброжелательность, приветствие неизвестно откуда, которое и составляет атомы этой не вполне вещественной материи. И он хотел, чтобы эта материя явилась перед слушателем неуязвимой. Только в таком случае он взялся бы показать ее. И поэтому ему нужно было много лет, чтобы то, что он понял про музыку, изнутри довести до тех внешних, технических оболочек, с которых теперь обыкновенно начинают (и кончают ими же). Он хотел, чтобы виртуозность излучалась изнутри, из самого удовольствия музицирования, когда внешнего, машинального, упаковочного не останется вообще. «Ведь это бывало, – говорил он, – ведь старые мастера это знали».

Все сбывалось, все сходилось, как в пастернаковском сюжете, новые знакомые оказывались друзьями старых друзей, неожиданно – и более чем ожиданно исполнялись давние планы, посещались города детства и юности – всегда в нужный момент. «Как раз теперь я должен был здесь оказаться», – писал он из разных мест, куда его заносила гастрольная жизнь. Он по видимости не знал разочарований – может быть, не позволял себе знать, а может, само так получалось. Я не различу, что в его усердном любовании миром и звуком было природным даром, а что – работой. Работа несомненно была немалой. Он любил сравнения своего дела с самыми трудоемкими ремеслами – резьбой по камню, гравированием... Не знаю, что могло сбить его с этого восхищенного приятия всего.

С искусством – а с музыкой особенно – давным-давно связалась идея о чем-то демоническом, опасном, соблазнительном, о недуге, о высокой, но болезни. О потустороннести добру и злу:

Зла, добра ли? ты вся не отсюда...

И каким-то образом в самом очаге этой болезненной нездешности, в искусстве романтиков, где, кажется, он был у себя дома, как нигде, Владимир Иванович находил обратное: опору и целебную красоту. Он любил переворачивать известное изречение: «Но и любовь – мелодия»: «Но и мелодия – любовь». Стоит посмотреть на дело таким образом, стоит дать себе труд вдуматься в странности этой любви, поверить в оправданность этих странностей – и на месте будто бы дисгармонии мы встретим новую обогащенную гармонию, на месте будто бы неразличения добра и зла – свежедобытый и еще не известный облик добра. Искусства, повернувшегося лицом к безысходности, он не принимал. Все, в чем звучит тот самый «визг, которым кончается мир», казалось ему неправдивым. А правдивой, наоборот, – простая светскость. Он восхищался тем, как должен был себя вести исполнитель времен Моцарта: он должен был глядеть не на клавиши, а, развернувшись к ним вполоборота, – на слушателей, и не переставать улыбаться, какие бы звуки не извлекали в это время его пальцы. Безутешность должна была быть охвачена утешением, и безответность ответом, как остров океаном. Такой ответ, такая почва, которая неизмеримо больше любой произрастающей на ней боли, любого леса скорби, выросшего на ней, – это форма, или строй. Где есть форма, говорил он, отчаяние проносится, как облака. Мне странно было такое отворачивание от болезненного, мне казалось, что вещи искусства и сами его формы возникают из глубокого неблагополучия, в ответ на него. Предрассудок трагической и только трагической правды. Как на самом деле нужно был бы благодарить того, кто может намекнуть о великом благополучии мира. Остальное знание дается легче.

И море, и Гомер – все движется любовью. –

Сколько раз пытались нам внушить похожую мысль, и всегда без большого успеха. Можно было бы сказать, что и вовсе без успеха, но это, видимо, не так. Если бы отзвук этой простой мысли не коснулся хоть края сознания «обыкновенного человека», вероятно, мы увидели бы еще не такие причины для пресловутого «визга». То, что называют искусством, в самом деле выращивает в человеке такое растение, происхождения и природы которого обычно не помнят. И не надо.

Необъяснимый для меня оптимизм Владимира Ивановича, казалось, объяснится в будущем: там полное овладение мастерством, чудеса творчества, признание, восхищение, Карнеги-холл... Но этого будущего уже нет. Многим можно утешиться. Например, тем, что мы не знаем, как все обстоит на самом деле. Тем, что единственный чистый звук, извлеченный в полном одиночестве и никем не услышанный, на самом деле значит больше, чем пластинка миллионного тиража и концертные залы в парадных цветах. Что его-то, этот одинокий звук, на самом деле и слышат. Чему я безусловно верю.

И все же: сосредоточенность на неведомом, исключительно неведомом счастливом конце – что с этим делать нашей «обыкновенной жизни»? Все ее привычки, все желания воплощать, и воплощать по возможности безупречно, ее преданность «великим деяниям» и «великим сочинениям», вся копилка ее «открытий» – не рассыплются ли они в прах при надежде на одно только такое, неведомое, на одинокий звук, который дороже грандиозных симфоний, на какую-нибудь уместную улыбку, перевешивающую великие усилия?

Многие люди, исповедующие разные религии, любят спокойно относиться к смерти. Не знаю, что они будут делать, когда придет их черед, но примирение с чужой смертью у них получается хорошо. «Душа возвращается в отечество свое». А то, что остается, туда ему и дорога, и, если они христиане, то в воскресение во плоти верят только из вежливости.

Владимир Иванович жалел обо всех местах, которые покидал, даже о больнице: «Мне жалко было уезжать оттуда». «Мне жаль было с ними расставаться», писал он о разных людях из разных мест. Он верил во все, что мой разнузданный разум готов признать старыми предрассудками: в такие вещи, например, как память в веках. Он любил мемуары, записки, свидетельства о великих художниках, усадьбу Пушкина, дом, в котором жил Пастернак... Река времен в своем теченье не все, по его мнению, уносила. Кроме того, в нашем выморочном брежневском болоте мы узнали о ней нечто новое, об этой реке времен. Она приносила нам то, без чего нас хотели бы оставить с первых дней жизни: примеры другого образа человека. Исторические решения партийного и филармонического руководства
рассыпались перед лицом этой другой реальности – реальности Баха и Рильке, Рембрандта и Швейцера, реальности прямостоящего человека с открытым лицом. Современности за пределами наших священных границ мы, естественно, не знали; будущее – обозримое будущее во всяком случае – казалось, так и останется в руках все того же руководства; единственная надежда была в том, что с прошлым они все-таки до конца не справились – и река времен пробивается к нам сквозь их плотины. «Мы, исполнители, создаем скульптуру из тающего снега,– говорил он, – а вот слово...»

Он верил и в такую невероятность, как творческое братство, своего рода духовный союз, вроде придуманного Шуманом Davidsbund’а. Я не знала человека, который бы с такой радостью говорил «мы» и «наш». Однажды он играл у меня дома, и слушатели собрались замечательные. Владимир Иванович был вне себя от радости: вот, говорил он, сбывается его мысль о творческом союзе, о «нас»! Михаил Матвеевич Шварцман, сидевший рядом, заметил, что истинные союзы не здесь, а там. – И здесь, и здесь! – уверял Владимир Иванович. Он так хотел этого, что растрогал даже Михаила Матвеевича, который вообще-то к здешнему был строг: здесь – лица; лики – там. Но Владимир Иванович любил лица, любил подробности этих лиц, любил конверты, в которых ему посылали письма, любил все окружение любимых им людей, их одежду, их шторы, их родственников и всех, кто их любит. Для многих он один брал на себя труд восполнить всю невнимательность, которой окружает своих художников современность. Будь его воля – он обласкал бы их и за будущее, за благодарных потомков...

Владимир Иванович много говорил со мной о музыке, об исполнительстве, не обращая внимания на мою неподготовленность. Он надеялся когда-нибудь записать свою «систему» в немногих исчерпывающих словах, «и все будет понятно». Мне, конечно, не верилось, что самый лучший совет может кого-нибудь научить. «Вы думаете, – говорила я, – что вот эта последняя находка (например, перенос внимания на затактовую долю; другой раз это могло быть что-нибудь еще) скажет другому то же, что Вам? безо всего, что Вы знали до нее, она повиснет в воздухе! Вы скажете: следует любить мелодию, которую «реализуешь», и все проблемы фразировки отпадут. Но кто поймет это как практический совет? кто уже знает, что такое вообще «любить мелодию» – и притом уже свободен это делать, не отвлекаясь на технические сложности. Вот, например, всю Ars poetica я передала бы одним словом: следите за тем,
чтобы все слова, которые вы выбираете, были вам желанны. И что же? Во-первых, попробуй объясни, что такое «желание слова» – и что такое обработка этого желания, чтобы в нем не осталось сентиментальности и других видов привязчивости. Так что, сказав о «желанных словах», я не скажу ничего». Но Владимир Иванович верил в существование некоторого ремесленного навыка, технического приема, может быть, нескольких, крайне простых – которые навсегда откроют область, где музицирование станет чистым счастьем. Он с сочувствием переписывал слова Рильке о поиске такого простейшего ремесленного навыка. Он был убежден, что такого рода прием передавал своим ученикам Бах. Чем элементарнее оказался бы такой навык, тем больше он внушал доверия Владимиру Ивановичу. Например, тренироваться, играя с томом средней толщины подмышкой. Кисть освободится – и звук станет полным. Совпадение совершенно механического средства с содержательным в высшей степени результатом вызывало у него восторг.

Исполнитель обязан владеть собой иначе, чем сочинитель. Время выступления назначено, и ждать прихода Музы не получится. Ты обязан быть вдохновенным в 7.30 вечера. Как? Владимир Иванович любил для этого образ гравюрной доски. Каждое исполнение – оттиск с готовой доски, на которой вырезан облик исполняемой вещи, как она решена в уме и в физическом аппарате интерпретатора. Так получается, что интерпретация не совершенно отлична от сочинения. Ведь и у сочинителя есть свои «доски» и «оттиски». Если верить Данте, свои «печати» и «оттиски» есть и у Творца.

Я боюсь все переврать, взявшись рассуждать о тех фортепьянных гравюрах, которые выполнил и заготовил впрок Владимир Иванович. Только его благородная доверчивость, его убежденность в том, что все существенное понятно всем, объясняют то, что он со мной обсуждал вещи, о которых не мне судить. (Он готов был выслушать суждение дворника. Но – не «профессионала», между прочим.) Тем не менее, присутствие каких-то общих принципов в его игре было так явно, что мне порой казалось, что для его интонаций, его расположения вещей во времени не достает какой-то музыки целиком его. Что должны быть какие-то сочинения, которые были бы особенно дома в его руках, – и которые в уже написанных и исполняемых им только сквозят. На что могли бы быть похожи эти «идеальные» сочинения, с которых сняты, как гравюра с портрета, его исполнительские доски? Если – что мне, естественно, легче – искать им подобия в лирике, то это, вероятно, было бы что-то похожее на позднего Пушкина, особенно на такое:

Знакомым шумом шорох их вершин
Меня приветствовал.


В задумчивость, родственную задумчивости этих стихов, в дальний и знакомый, приветствующий сверху беззвучный шум Владимир Иванович погружал «Времена года» Чайковского: яркие жанровые картинки отступали, вперед выходило единство цикла – все обозревалось как бы «с холма лесистого», из глубины воспоминания, с высоты свидания через несколько лет. Это было непривычное впечатление от школьных «Времен» – впечатление умной музыки. А Шуман у него, наоборот, омывался той сердечностью, какую обычно связывают с русским началом в искусстве. И как гимническое шествие чувства звучал Лист. Он недаром любил поэзию как мало кто из музыкантов – и вообще слова, счастливые выражения, глубокие сравнения. Его интонации тянулись к прямому признанию, к той таинственной внятности, какой обладает человеческое слово. Скрябин, до его «Поэм», был для него образцом такой горячей, почти речевой интонации: еще чуть-чуть, и это станет словом, вот эта прелюдия: «Ну посмотри!»...

Есть художники, которые увлекают. Искусство Владимира Ивановича делало другое дело – не увлекало, а облекало, окружало наше внимание подвижной гурьбой лиц, жестов, обликов. Их было много. Больше всего я вижу такой его жест: он мягко приближает друг к другу двух людей, которых знакомит, предлагая им оценить радость этой их встречи. Он отличал для себя созвездие Кассиопеи. И в рисунке Кассиопеи есть этот жест – легкого широкого объятия, сближающего двух собеседников. Исполнитель и делает по существу этот жест, он подводит друг к другу сочинение и слушателя. «Друг к другу» я говорю не по инерции. Легко вообразить, что речь идет только об акции над слушателем, о вовлечении его в мир пьесы. Но ведь и мир пьесы облечен той же замкнутостью, что все и все на свете. Он тоже не очень-то сделает первый шаг навстречу. Если же вспомнить, что исполнитель не слишком отличается от автора, как мы заметили в разговоре о досках и оттисках, то можно заключить, что художник и вообще – третий при встрече двух, причина встречи и поручитель за ее успех. Он может разомкнуть два одиночества, если сам он не одинок.

Секунды не задумываясь, я найду образ Владимира Ивановича («музыкантский и жизненный, что одно») в большом кусте флоксов, в огромной сирени и в ее гроздьях, в кроне ивы – во всех купах, облаках, изобилиях, сложных единствах. Во всем, что само по себе как-то неодиноко, что несет внутри себя собственную среду, собственную семью, что само в себе – целый народ.

Из каждых гастролей, от Камчатки до Армении, он привозил донесения о том, что «шансы есть». Что страна неистощимо талантлива и всегда найдется, кому говорить и играть. Условия, в которых проходили эти гастроли («камерников», по официальному определению: исполнителей камерной музыки) достойны отдельного повествования... Про это он рассказывал с веселым изумлением. Как, например, в цеху в обеденный перерыв или в воинской части певице отвечали голоса с задних рядов – подпевали или пели что-то свое в ответ на Шуберта... Всерьез его огорчало другое: состояние профессионализма. Этот профессионализм, каким он стал к нашим дням, и был его врагом.

У художника, который (как мы с удовольствием повторяли за Рильке) может сказать хвалу всему, есть, тем не менее, враг. Пушкин называл его чернью, немецкие романтики – филистером, Набоков – пошлостью... Как его ни назови и как ни дистанцируйся от романтической позиции, это в самом деле страшный враг. Может быть, только «чистый гений», близкий к полной асоциальности творец не несет в себе самом этого наглого раба, циника и филистера, черни и пошлости. Дело не в том, чтобы Давидсбюндлеры,
боевое братство, о котором мечтал Шуман и за ним Владимир Иванович, выступая против этого врага, совершали дикие и эпатирующие поступки: дело в том, что они вообще совершают поступок. Тогда как их многоименный враг настаивает на невозможности поступка, на «живи как живется»: как привычно, удобно, беспроигрышно и даже немного выигрышно. Если речь идет о крупном выигрыше – это уже другой герой, это авантюрист, уже чем-то близкий художнику тип, хотя бы от противного. Здесь вмешалось представление игры, ставки, риска, известной свободы – то есть поступка. «Непоступающие» люди бывают вполне добродушны и может быть, даже добры – но ко всему, кроме непонятного им другого поведения. Они не хотят, чтобы такое вообще было. Почему? не знаю. Безо всякого личного зла, не сознавая, они хотят остаться без этого затрудняющего их жизнь другого – и как правило достигают успеха. В общем-то они достигают его простой демонстрацией себя, как в рассказе Набокова «Облако, озеро, замок». Но если они при этом художники профессионалы, тут уже дело пахнет кровью. Не только кровью несчастных гофмановских капельмейстеров, но и амвросической кровью Муз. Почему им вообще приходит в голову играть Бетховена, сочинять стихи, отливать скульптуру? Иначе как особым маневром нечистой силы я этого не могу объяснить. Нужно сделать искусство доходным и престижным делом, а дальше уже пойдет.

Так вот, Владимир Иванович ненавидел эти фальшивки и систему обучения воспроизводству этих фальшивок, более или менее «похожих» на настоящее, на «классику». «Учат не тому, хвалят не за то, бранят не за то, – говорил он. – В конце концов, все забудут, что такое музыка, а радость быть собой, быть на свободе будут искать в других местах».

Что же не фальшивка? Где это есть. Это это дальше неразложимо. Назвать это искренностью, смелостью, верностью, способностью почитать и беречь, скоростью ума и сердца – еще не все. Это и есть это. Этого совсем не мало вокруг, как принято думать, наоборот: это в самом порядке вещей, dans la nature des choses. Как нравственность, по словам Неккера Мирабо (которые Пушкин взял эпиграфом): «La morale est dans la nature des choses». Но распознать, отличить, преподать, разыграть это – вот здесь нужно подумать. Нужны приемы. Один из приемов, употреблявшихся Владимиром Ивановичем, – поглядеть с другой точки зрения: освобождающей от опыта и слишком грубого соучастия, не то чтобы впервые, но из некоторого избытка свободы. Он пробовал вообразить себя, например, японцем в Москве. Но по-настоящему такой точкой, освобождающей зрение, стала для него собственная обреченность, о которой он узнал за несколько лет до смерти. Чем ближе дело подходило к концу, тем счастливее видел он все, всякую мелочь, всякую обязанность. «Скоро кончится Ваше мучение», – сказала я, глядя на гору картошки, которую он чистил к приходу гостей; оставалось немного. «Блаженство мое кончится, – возразил он. – Я блаженствую». Я посмотрела на него и увидела, что это правда.
4 сентября 1982 – 30 мая 1989

1 Владимир Иванович Хвостин (1937 – 1982) – пианист, концертмейстер, преподаватель фортепиано. В 70-е годы работал с Зарой Долухановой, Викторией Ивановой, сестрами Лисициан, Марком Рейзеном. Записал несколько пластинок с Зарой Долухановой и Марком Рейзеном. В последние годы начал выступать с сольными фортепьянными концертами в Москве. Мы познакомились в 1970 году, осенью. Сначала – «нормальные» уроки фортепьяно, потом беседы о музыке, поэзии, обо всем на свете – и просто дружба. В.И. посвящены мои «Тристан и Изольда» и некоторые стихи. Еще несколько лет после смерти В.И.Хвостина его друзья, слушатели, ученики собирались на ежегодные вечера его памяти в музее Голованова. Потом этот круг рассыпался.

2 Любовь и благородное сердце – это одно (ит.).
Свобода как эсхатологическая реальность
Европейская традиция дружбы
М.М. Бахтин – другая версия
Мужество и после него. Заметки переводчика
Гермес. Невидимая сторона классики
Героика эстетизма
Письмо об игре и научном мировоззрении
Оправдание права
Морализм искусства, или о зле посредственности
Власть счастья
«Лучший университет»
Ноль, единица, миллион. Моцарт, Сальери и случай Оболенского
Искусство как диалог с дальним
Благословение творчеству и парнасский атеизм
Счастливая тревога глубины
После постмодернизма
Постмодернизм: усвоение отчуждения
No soul more. При условии отсутствия души. Постмодернистский образ человека
Посредственность как социальная опасность
Обсуждение «Посредственности». Вступительное слово
«Нет худа без добра». О некоторых особенностях отношения к злу в русской традиции
Нам нечего сказать?
Цельность и свобода
Пустота: кризис прямого продолжения. Конец быстрых решений
Дитрих Бонхеффер для нас
Об «Этике» Бонхеффера.
Вступительные абзацы
Символ и сила. Гетевская мысль в «Докторе Живаго»
Вечная память. Литургическое богословие смерти
Наши учителя. Михаил Викторович Панов. К истории российской свободы
Последняя встреча
 Учитель музыки. Памяти Владимира Ивановича Хвостина
О Венедикте Ерофееве. Москва – Петушки
Пир любви на «Шестьдесят пятом километре» или Иерусалим без Афин
Несказанная речь на вечере Венедикта Ерофеева
«Вечные сны, как образчики крови». О Ю.М. Лотмане и структурной школе в контексте культуры 70-х годов
Памяти Ильи Табенкина
Сергей Сергеевич Аверинцев. Труды и дни
Апология рационального. Сергей Сергеевич Аверинцев
Рассуждение о методе. Сергей Сергеевич Аверинцев и его книга «Поэты»
Два отклика на кончину
Сергея Сергеевича Аверинцева
Сергей Сергеевич Аверинцев.
Статья для Философской Энциклопедии
Сергей Аверинцев, чтец.
Чтение Клеменса Брентано
О Владимире Вениаминовиче Бибихине
«Михаил Леонович Гаспаров»
Два отклика на кончину
Папы Иоанна Павла II
Ко дню беатификации Иоанна Павла II
О Казанской. Записки очевидца
О Владыке Антонии Митрополите Сурожском
Почему Элиот? Предисловие к книге Владыки Антония «Красота и уродство. Беседы об искусстве и реальности»
Солженицын для будущего
Маленький шедевр: «Случай на станции Кочетовка»
Отец Александр Шмеман и поэзия
О Наталье Леонидовне Трауберг
Вопрос о человеке в современной секулярной культуре
Светская культура и Церковь: поле взаимодействия
Иерархичность в природе вещей
«Субкультура или идеология?»
«И жизни новизна»
О христианстве Бориса Пастернака
О служении
Свобода
О протестах и карнавале
Этика, из нее политика
Тайна реальности, реальность тайны
О Заостровье, об отце Иоанне Привалове, о том, что разрушается с разрушением Заостровского Сретенского братства
Ангелы и львы. О книге Антонии Арслан «Повесть о книге из Муша»
Об обществе секулярном и обществе безбожном
«Видимым же всем и невидимым».
Европейская идея в русской культуре. Ее история и современность
Шум и молчание шестидесятых.
Что такое общественная солидарность сегодня?
«Залог величия его». К истории свободы в России
Тихий свет. Заметки о Ю.И.Холдине
О покаянии и раскаянии
Copyright © Sedakova Все права защищены >НАВЕРХ >ПОДДЕРЖАТЬ САЙТ > Дизайн Team Partner >