Об авторе
События
Книги

СТИХИ
ПРОЗА
ПЕРЕВОДЫ
ЭССЕ:
– Poetica  
– Moralia
ИНТЕРВЬЮ
СЛОВАРЬ
ДЛЯ ДЕТЕЙ

Фото, аудио, видео
Арсений Александрович Тарковский. Прощание
Я тень из тех теней…
А.Т.
Ни посвящения, ни размышления не стоят тех поминок, той памяти, о которой еще при жизни любит думать поэт: о чьем-то чтении – вслух или молча, вслушиваясь в каждый звук, – его любимых слов, в которых он жив:

Сбирайтесь иногда читать мой список верный.
И, долго слушая, скажите: это он;
Вот речь его. А я, забыв могильный сон,
Взойду невидимо, и сяду между вами,
И сам заслушаюсь…


Мне хочется вспомнить одно из самых чудесных русских стихотворений – «Бабочку в госпитальном саду»:

Из тени в свет перелетая,
Она сама и тень и свет,
Где родилась она, такая,
Почти лишенная примет?
Она летает, приседая,
Она, должно быть, из Китая,
Здесь на нее похожих нет,
Она из тех забытых лет,
Где капля малая лазори
Как море синее во взоре.

Она клянется: навсегда! –
Не держит слово никогда,
Она едва до двух считает,
Не понимает ничего,
Из целой азбуки читает
Две гласных буквы –
А
и
О.
И имя бабочки – рисунок,
Нельзя произнести его,
И для чего ей быть в покое?
Она как зеркальце простое.
Пожалуйста, не улетай,
О госпожа моя, в Китай!
Не надо, не ищи Китая,
Из тени в свет перелетая.
Душа, зачем тебе Китай?
О госпожа моя цветная.
Пожалуйста, не улетай!


Мы простились с Арсением Тарковским, последним поэтом классической традиции (не упрощая: в эту традицию входит и авангард), как скажут о нем многие. Но эту высокую традицию уже погребали на похоронах Ахматовой – и сам Тарковский прощался с последней тенью:

И эту тень я проводил в дорогу
Последнюю – к последнему порогу.


В таком случае, его можно было бы назвать после-последним поэтом традиции. В итальянском издании о нем говорят о «характерно позднем поэте». Арсений Тарковский был окружен глубоким одиночеством (после смерти Марии Петровых – вероятно, полным). Конечно, я говорю о литературном, а не биографическом одиночестве. Одиночество последыша? Старого Вяземского? Сам он думал о своем одиночестве иначе:

Я не один, но мы еще в грядущем.

Но странно другое: поэзия, все мосты к которой были последовательно сожжены, все подходы перегорожены тяжелыми, плоскими, бесстыдными стихами, ставшими нормой нашей литературы, – поэзия Тарковского не была непонята, больше того, не была неполюблена.

И странно же они выглядели, эти строфы, в казенных изданиях:

И моя отрада
В том, что от людей
Ничего не надо
Нищете моей…


Не то что «смысл», звучание этих слов было головокружительным: земля уходила из-под ног, мы оказывались в среде (действительно, в световоздушной, звуковой среде) свободы как будто потусторонней – а на самом деле прирожденной. И замечу: свободы не от кого-то или чего-то – свободы всего остального от нас. Быть причиной свободы – большое счастье, может, самое большое:

Я стал доступен утешенью,
За что на Бога мне роптать,
Когда хоть одному творенью
Я мог свободу даровать.


Это пушкинская «Птичка». Ласточка, бабочка, крылатая или глубоководная малютка-жизнь Тарковского, которая может ускользнуть, уплыть, упорхнуть, едва пожелает, и ничем никому не обязана – гостья-звезда и царственная гостья-душа, покидающая больничную девочку, – никто ее не удержит, и вообще никто ничего не удержит, и поэтому

в державной короне
Драгоценней звезда нищеты.


Францисканская вежливость или дальневосточное чурание насилия есть в том, как обходился с вещами, словами и формами Тарковский. В его интонации слышна причеть русского юродивого. Это нищета и происходящая из нее нежность – и, как это ни странно, честь. Я говорю «нежность», думая больше, чем это привычно значит: у нас нет слова для такого рода необладающей любви, а просто «любовью» называют по-русски и вполне живоглотское пристрастие к предмету, то, что ни с нищетой, ни с честью никак не свяжешь; и я все-таки настаиваю, что это нежность, а не жалость или милость). А честь:

Говорили, что в обличье
У поэта нечто птичье
И египетское есть…
Было нищее величье
И задерганная честь.


Задерганная честь, между прочим, – более мучительный оксюморон, чем может показаться: честь, кроме другого, предполагает неприкосновенность, и для начала – телесную:

Власть отвратительна, как руки брадобрея.

Нужно ли говорить, что три эти вещи – нищета, нежность и честь – не то чтобы враждебны нашей режимной жизни, они ей потусторонни, они в ней нетерпимей, чем любые «бунтарские» выходки. Ни к чему эти вещи и большинству «борцов с режимом»: им просто не до того. Но если бы речь шла лишь о темах Тарковского, о его глубоком одиночестве еще не пришлось бы говорить. Но у Тарковского это не темы, а сама материя его стиха, сама стихотворная ткань. Так звучат его хореи и ямбы, его рифмы – не то изысканные, не то тривиальные; такова его символика, сторонящаяся грубых метафор. Такова его семантическая техника, отрывающая смысл от опоры «содержания» – «в пространство мировое, шаровое». Тот чудесный смысл, в котором толку мало, одна чепуха («Учит Музу чепухе»), смысл, летящий навстречу абсурду, к какой-то последней музыке, которой кончается членораздельный звук, вроде жужжания шмеля или воркования голубя.

Три великие тени нашего столетия осеняют стих Тарковского: Хлебников (и его наследник Заболоцкий), Мандельштам, Ахматова. Всего роднее ему, наверное, Хлебников (их родство фонетическое), гость и нищий больше, чем кто-нибудь. Мандельштам – спутник в опасных путешествиях: заглядываниях в полубредовые или сверхнапряженные сферы сознания – болезни, сновидения, раннее детство, предсмертье, где являются какие-то веялки, осколки, спицы:

И веялку приносят
и ставят на площадку…


Осмелюсь предположить, что Ахматова не к добру передала ему образец величавых элегий. На этой, в другом случае священной, ноте – поэта-избранника, медиума космоса и истории – голос Тарковского, детский и бедный, испуганный и доверчивый, становится театральным. Звучит монолог героя лирической трагедии (как в пушкинском «Вновь я посетил…», как в ахматовских эпических «Северных элегиях») – но где герой? И где эпос?

И это было как преображенье
Простого горя и простого счастья
В прелюдию и фугу для органа.


Тарковский не оставил себя в стихах, как это сделали Ахматова и Пушкин, – психологического, биографического «героя» в них почти нет. И уместен ли был бы «герой» в такие времена?

Я долго добивался, чтоб из стихов своих
Я сам не порывался
Уйти, как лишний стих.


Он ушел-таки, но уловил нечто другое: образ существа на пороге исчезновения, когда так многое становится безразлично, что «себя», в сущности, нет. «Индивидуально» ли это существо, мгновенная личность, последняя вспышка Психеи, «почти лишенная примет»: нечто совершенно беззащитное и совершенно беспечное? Наверное, но совсем не так, как «герои» и «персонажи».

Во всех трех сближениях новизна Тарковского очевидна как отрицательная новизна, как усечение: анархизм Хлебникова, хтоническая фантазия Мандельштама, пифическая уверенность Ахматовой – все это исчезло. (К сожалению, исчезло и другое: та обоснованность и обширность мировоззрения, которая делает значительными и внепоэтические высказывания и русских, и европейских поэтов Традиции; то, что наследует в своих эссе Бродский). Прибавилось ли что? Несомненно: более категоричный отказ от насилия. Таким легким, развоплощенным голосом, как в некоторых стихах Тарковского, русская Муза еще не говорила. Красота этих стихов действительно смиренна.

Здесь придется кое-что уточнить. Вполне вероятно, что вслед за «милосердием» в новый общий словарь у нас введут и «смирение», и сделают с ним то же, что с «милосердием»: оставят кривую, плоскую тень исходного смысла. «Смирением» будут считать что-то вроде «личной скромности». Есть образцы такой личной скромности: Баратынский («Мой дар убог…»), Анненский (Ник. Т-о). Такой скромностью отмечен и Бродский («Совершенно никто, человек в плаще», «Завоеватель, делающий зубами ча-ча-ча»).

Тарковский вовсе не «скромен» в этом смысле: он декларирует родство своей строки с мазком Ван-Гога, Клее, Феофана, в конце концов – с «грубостью ангела»; его родня – «от Алигьери до Скиапарелли». Царь Баграт, Григорий Сковорода и другие высокие тени ему понятны, как друзья детства. Да что там!

И я из тех, кто выбирает сети,
Когда идет бессмертье косяком.


С нескромностью подобного рода мы встречались. Мы встречаемся с ней каждый раз, когда речь идет о необычайном – то есть, настоящем создании. Впрочем, если бы Муза на вопрос Ахматовой:

Ты ль Данту диктовала
Страницы Ада? –


ответила иначе, «скромно», то есть отрицательно (да кто мы такие рядом с Данте?), то стоило ли бы продолжать занятия профессиональным стихотворством? «Личная скромность» – позиция внутренне непростая… А гордость призванием, поэтическим, человеческим

Я больше мертвецов о смерти знаю –

проста и беззащитна. Она проста, как движение сомнамбулы. Представить себе сомнамбулу – самозванца или симулянта – невозможно. Такая «уверенность не в себе» не только не приобретается волевым усилием – она им даже не удерживается.

Здесь, по-моему, и заключено одиночество Тарковского в лирике последних десятилетий. Никто другой, при самом глубоком почтении к высокой традиции, не отнес себя к «роду» Феофана Грека и Алигьери, никто не рассказывал о голосах, говоривших с Жанной, как их слушатель. В лучшем случае нам рассказывали историю неразделенной любви к «теням» или историю сиротства в мире после конца прекрасной эпохи (Бродский). Тарковский – последний пушкинианец в том смысле, какой это имело для символизма, акмеизма, Ходасевича.

Вспомнив Пушкина, можно немного точнее сказать, о какой традиции идет речь. Не знаю, правда ли, что все русские прозаики вышли из «Шинели», – но далеко не все стихотворцы имеют основание сказать: «Пушкин – наше все». Пушкинская традиция избирательна.

Больше ничего
Не выжмешь из рассказа моего –


таким резюме кончается одна из последних поэм Пушкина.

Идите прочь! Какое дело
Поэту мирному до вас.


Вот так мирный поэт! А какое высокомерие: Procul este profani! За что же? Виноват ли «простой человек», «простой поэт» в том, что он «непосвящен» во что-то внятно невыразимое, что ему чего-то «не дано»? За это жалеть надо, а не прогонять: объяснить по порядку, сеять разумное и доброе (вечное тут, конечно, добавлено не подумав). Пушкин, кстати, и сам не забыл символа
Сеятеля – и что он сеял?

Свободы сеятель пустынный…

Семена, как мы знаем из последующей строфы, не взошли. У «разумного и доброго» найдется бездна энтузиастов, у свободы же… Чтобы ее любить, нужно прежде знать ее вкус, а чтобы знать ее вкус, неизвестно, что надо. Жадничать не надо, своевольничать, но и это еще ничего не гарантирует… Вряд ли можно сказать, что это за свобода, но одна черта в ней различима – повторюсь – это дар «свободу даровать». Почти невинное, на первый взгляд совершенно извинительное непонимание «ненужного», «чепухи», «тонкостей», всего, что называют не без усмешки «чистым искусством», – в самой своей основе есть ненависть к свободе и оправдание всевозможных покушений на нее. Мне не хочется – да я и не нахожу в себе к тому способностей – уточнять и выяснять таинственную связь свободы – и смысла в форме красоты.

Но воспользуемся актуальными темами публицистики. Ввиду озоновых дыр, как оглядеться, так из всех видов человеческого творчества в новой культуре только «чистое искусство» – да, может быть, такое отвлеченное умозрение, которое никак не реализуешь в технических и политических новациях, – и были «экологически чистыми» производствами, только они и исключали всякую агрессию в «среду обитания». Как только лирика переставала передавать чужие идеи (обычно разумные и добрые для своего времени), она говорила свою единственную собственную речь, приблизительно такую: «Остановись и гляди». Она останавливалась, глядела – и видела удивительную вещь: что чистота и послушность легче для человека.

Должно бессмертных молить, да сподобят нас чистой душою
Правду блюсти: ведь оно ж и легче.


Есть легенда о праведнике, которому Бог на время молитвы давал в руки весь мир. «И что вы думаете! – восклицает рассказчик, – уж я бы нашел, что с этим миром сделать! А он возвращал его Богу точно таким, каким получил». Из рук «мирного поэта» мир выходит тем же, разве что более любимым. Экологическая трагедия, может быть, объяснит наконец, зачем оно было, это ненужное чистое искусство, зачем оно так сопротивлялось проповеди полезного и доброго, зачем оно ничего не позволяло расчленять на «важное» и «второстепенное», не желало давать рецепты и следовать им, зачем оно было непонятным…

Поскольку уж речь зашла о пушкинианстве, придется ее продолжить. «Творческим аристократизмом», или «тайной свободой», тем, что противостоит всякому редукционизму, огрублению, одичанию, дело не кончается. Этого Пушкина так понял и принял «серебряный век», что неловко вновь рассуждать о том же. Но есть другая сторона пушкинианства – если о ней говорят, то решительно не те, кому это пристало (академик Д.Д.Благой, например), и потому совсем не так. Сколько я знаю, первым угадал невидимую сторону Пушкина Дружинин. Он был так потрясен этой тайной – тайной духовного и культурного труда – и тем целомудрием, с которым Пушкин скрывал этот подвиг, что не мог уже не прилагать этой меры ко всему – и замечал недостаток труда в Фете и Некрасове, в Щербине. (Слова «тайна» и «подвиг» употребляются здесь не фигурально, речь идет о том, что называют у нас «трудом»: усердие, добросовестность и подобное).

«Труд очищения и труд самосозданья»,

так назван он в знаменитой строчке Ап. Григорьева – и так никогда не назвал бы его Пушкин: как раз потому, что совершал такой труд, очищающий и от пристрастия к сильным выражениям… И если «чистая красота» и «тайная свобода» мало кого увлекли, то уж «влачить свою веригу» и вообще – кто из наших стихотворцев пробовал? А без нее и красота оказывается не совсем чистой, и свобода не совсем тайной.

Бабочка Тарковского не прячет своего родства. Вспомнив Мандельштама («О бабочка, о, мусульманка!») и Хлебникова («Я мотылек, залетевший в жилье человечье»), можно понять, что произошло. Стоит ли объяснять прозой, насколько беднее и благодарнее последний взгляд, взгляд Тарковского?

Что же до после-последнего поэта, не нужно, наверное, принимать этот эпитет слишком хронологически. Самочувствие «тени» и «гостя», столь сильное в Тарковском, – не столько знак времени: это самочувствие всегда прекрасно знала высокая традиция («В то время я гостила на земле», Ахматова). И еще она знала, что всякое продолжение – чудо («Жизнь, кажется, висит на волоске») и о нем можно только просить:

О госпожа моя цветная,
Пожалуйста, не улетай!

1990

Опубликовано: Ольга Седакова. Двухтомное собрание сочинений. Том II. Проза. Эн Эф Кью, 2001. С.673-684.
Поэзия и антропология
Поэзия и ее критик
Поэзия за пределами стихотворства
«В целомудренной бездне стиха». О смысле поэтическом и смысле доктринальном
Немного о поэзии. О ее конце, начале и продолжении
Успех с человеческим лицом
Кому мы больше верим: поэту или прозаику?
«Сеятель очей». Слово о Л.С.Выготском
Стихотворный язык: семантическая вертикаль слова
Вокализм стиха
Звук
«Не смертные таинственные чувства».
О христианстве Пушкина
«Медный Всадник»: композиция конфликта
Пушкин Ахматовой и Цветаевой
Мысль Александра Пушкина
Притча и русский роман
Наследство Некрасова в русской поэзии
Lux aeterna. Заметки об И.А. Бунине
В поисках взора: Италия на пути Блока
Контуры Хлебникова
«В твоей руке горит барвинок». Этнографический комментарий к одной строфе Хлебникова
Шкатулка с зеркалом. Об одном глубинном мотиве Анны Ахматовой
«И почем у нас совесть и страх». К юбилею Анны Ахматовой
«Вакансия поэта»: к поэтологии Пастернака
Четырехстопный амфибрахий или «Чудо» Пастернака в поэтической традиции
«Неудавшаяся епифания»: два христианских романа, «Идиот» и «Доктор Живаго»
Беатриче, Лаура, Лара:
прощание с проводницей
«Узел жизни, в котором мы узнаны»
Непродолженные начала русской поэзии
О Николае Заболоцком
«Звезда нищеты». Арсений Александрович Тарковский
 Арсений Александрович Тарковский. Прощание
Анна Баркова
Кончина Бродского
Иосиф Бродский: воля к форме
Бегство в пустыню
Другая поэзия
Музыка глухого времени
(русская лирика 70-х годов)
О погибшем литературном поколении.
Памяти Лени Губанова
Русская поэзия после Бродского. Вступление к «Стэнфордским лекциям»
Леонид Аронзон: поэт кульминации («Стэнфордские лекции»)
Возвращение тепла. Памяти Виктора Кривулина («Стэнфордские лекции»)
Очерки другой поэзии. Очерк первый: Виктор Кривулин
Слово Александра Величанского («Стэнфордские лекции»)
Айги: отъезд («Стэнфордские лекции»)
Тон. Памяти Владимира Лапина («Стэнфордские лекции»)
L’antica fiamma. Елена Шварц
Елена Шварц. Первая годовщина
Елена Шварц. Вторая годовщина
Под небом насилия. Данте Алигьери. «Ад». Песни XII-XIV
Дантовское вдохновение в русской поэзии
Земной рай в «Божественной Комедии» Данте
Знание и мудрость, Аверинцев и Данте
Данте: Мудрость надежды
Данте: Новое благородство
О книге отца Георгия Чистякова «Беседы о Данте»
Всё во всех вещах.
О Франциске Ассизском
Об Эмили Диккинсон
Новая лирика Р.М. Рильке.
Семь рассуждений
«И даль пространств как стих псалма».
Священное Писание в европейской поэзии ХХ века
Пауль Целан. Заметки переводчика
На вечере Пауля Целана.
Комментарий к словарной статье
Из заметок о Целане
О слове. Звук и смысл
Об органике. Беседа первая
Об органике. Беседа третья
Весть Льва Толстого
Слово о Льве Толстом
Взгляд слуха.
К дню рождения В.В.Сильвестрова
Зерно граната и зерно ячменя
Два наброска о греческой классике, авангарде и модерне
О литургической поэзии. Комментарий первый. Утренние евангельские стихиры. Стихира глас восьмой.
О литургической поэзии. Комментарий второй. Воскресный тропарь 3 гласа «Да веселятся небесная»
О литургической поэзии. Комментарий третий. Сретенcкая стихира «Иже на херувимех носимый»
О литургической поэзии. Комментарий четвертый. Сретенская стихира «Ветхий деньми».
О литургической поэзии. Комментарий пятый. Молитва преподобного Ефрема Сирина
О литургической поэзии. Комментарий шестой. Песнопение Литургии Преждеосвященных даров «Ныне Силы Небесные»
О литургической поэзии. Комментарий седьмой. Стихира Благовещению Пресвятой Богородицы «Совет превечный»
О литургической поэзии. Комментарий восьмой. Стихира Крестопоклонной недели «Радуйся, живоносный Кресте»
О литургической поэзии. Комментарий девятый. Тропарь преподобной Марии Египетской «В тебе, мати, известно спасеся»
О литургической поэзии. Комментарий десятый. Стихира Великой среды «Яже во многие грехи впадшая жена»
О литургической поэзии. Комментарий одиннадцатый. Тропарь Великого четверга
О литургической поэзии. Комментарий двенадцатый. Песнь приношения в Великую субботу «Да молчит всякая плоть»
О литургической поэзии. Комментарий тринадцатый. Тропарь Преображения Господня
О литургической поэзии. Комментарий четырнадцатый. Тропарь Успения Пресвятой Богородицы
Объяснительная записка. Предисловие к самиздатской книге стихов «Ворота, окна, арки» (1979-1983)
Прощальные стихи Мандельштама.
«Классика в неклассическое время»
Поэт и война. Образы Первой Мировой Войны в «Стихах о неизвестном солдате»
Copyright © Sedakova Все права защищены >НАВЕРХ >ПОДДЕРЖАТЬ САЙТ > Дизайн Team Partner >