«Она как будто что-то благородно охраняет – но кажется мне, если бы знала, что, то знала бы, что этого и охранять не надо» – фраза,
написанная Ольгой Седаковой Владимиру Бибихину по частному поводу, стала для меня одним из лейтмотивов этой переписки, стремительно утверждающейся в своем нечастном значении. Публичную роль человека часто описывают так: он защищал, он отстаивал то-то и то-то. Расхожие мысли эпохи – это психические защиты, которые кажутся наиболее надежными. Идеологическая установка защищает не нуждающееся в защите, чтобы защитить то, что не способно без нее устоять. Оправдание реальности оказывается уклонением от ее правды, как объяснение факта часто оказывается растворением факта. Это понимаешь, когда сталкиваешься с разговором, участники которого отмечены смелостью – не «интеллектуальной смелостью» в смысле готовности заменять старые культурные конвенции новыми, а некой отзывчивостью к вещам, которые нельзя использовать без опасности – то есть, собственно, нельзя использовать.
Переписка начинается в 1992 году на переломе исторических обстоятельств. И Ольга Седакова, и Владимир Бибихин выбрали бесцензурное существование в советском универсуме. Они могли печататься только как переводчики и филологи (и тут – в самых окраинных для собственной работы проявлениях), работали референтами ИНИОНа – пересказчиками зарубежной научной литературы, публичный доступ к которой был ограничен или запрещен. Поэзия Седаковой и философия Бибихина с самого начала свободны от той «дополитической» совокупности незримых презумпций и молчаливых договоренностей, которые делали текст пригодным для легализации в рамках позднесоветской культуры. Эта свобода – плод не только и, может быть, не столько политической независимости, но обращенности их собственного слова к такому имманентному адресату, присутствие которого неотделимо от самого строя высказывания и делает невозможным социализирующую редактуру. Такая свобода означала и невозможность существования в публичной сфере, драматичную для слова, заведомо не частного, ищущего горизонта исторического осуществления.
Переписка отражает процесс постепенного освоения авторами реальности публичного слова и жеста как сферы собственного действия. Но не действия-активизма, а действия-внимания. Происходит выход из подполья в мир, которого еще нет, и в мир, который существует как зияние исторических руин давнего и недавнего происхождения. И поэт, и философ заняты припоминанием – но не прошлого, а того, что всегда хотело быть, исполниться в истории, никогда не доходя до поверхности событий. Вхождение в европейское пространство означает для них не просто появившуюся возможность «выезжать», но обнаружение общей связности мира, существование отзыва, отклика, проясняющего то начальное сообщение, которому он отвечает. Эта новая широта возможностей меняет и место, откуда звучит сама речь философа и поэта. По словам Ольги Седаковой, ее поздние стихи, например «Ангел Реймса», написаны именно в ответ этому новому пространству, они отвечают его зову. То же расширение пространства действия слышно и в мысли Владимира Бибихина.
С другой стороны, в 90-е собеседники сталкиваются с интеллектуальной чертой эпохи, которая, может быть, повлияла на нынешнее положение вещей, отдающее загробной стилизацией. Эта черта – постисторизм, сдача истории как настоящего местопребывания и местопребывания настоящего. Постисторическое состояние, определенным образом симулировавшееся как status quo позднесоветской эпохи, вдруг оказалось по-новому канонизированным после ее завершения. Постистория – это состояние, когда единственной реальностью, в которой что-то происходит, оказывается прошлое. Нуждается в специальном осмыслении то, что грандиозный исторический переворот начала 90-х не изменил, но (для многих) только довел ситуацию до бесповоротной ясности. Настоящее оказалось местом, из которого нечто необходимое недоступно. Принятие такой недоступности (удовлетворенное, ностальгирующее или ресентиментное) создает «ситуацию современности». Нельзя сказать, что это пустой или ложный ход, простое заблуждение. Инерция «исторического движения» перестает работать, потому что увидена именно как инерция, оборот самозаводящегося дискурсивного механизма, работой которого оказывается насилие (которое всегда инерционно). Бибихин и Седакова не попадают в эстетическую ловушку навсегда завершенного в себе времени; они думают в настоящем и о настоящем – о том, что всегда нужно, потому что его нет в привычной и пригодной доступности. Это «всегда» сосредоточено именно в «отсутствующем» современности, которое может оказаться и тупиком, и просветом. В нашем разговоре Ольга Седакова неожиданно определила «современность» как отчаянье, отвечающее твоему «здесь и теперь». Именно это отчаянье надо принять и превозмочь, чтобы увидеть даль будущего. Независимое, подпольное искусство 70-х знало это будущее, было устремлено к неслыханному новому содержанию, и сама его способность противостоять советскому настоящему подпитывалась парадоксальным «историческим оптимизмом», в котором угадывается эсхатологическое ожидание. И именно это напряжение живой истории вдруг ослабло в 90-е, которые для большинства стали временем частного успеха или такого же частного выживания.
Письма Бибихина демонстрируют прямоту отношений с настоящим, напоминающую мистико-физиологический симбиоз: «Что происходит в политике здесь, я теперь, не читающий газет ⟨…⟩ знаю только даже хуже чем слепой крот, даже не по шевелениям воздуха и земли, а как слепо- и глухонемой, по движениям собственного тела, словесного, во время говорения в университете и очень редко где еще». Извлечение опыта мира из слепых движений собственного тела выглядело бы крайне неловко, если бы Бибихин не действовал последовательно вне всякой идеологической установки, которая часто определяет то, что кажется «интуитивным целым» мироотношения. Бибихин отказывается делить свое существование на частное и историческое: «Тяга на Запад, совсем новая, проясняет теперь то ощущение важности происходящего (вовсе не в политике, а как-то так), которое длилось от примерно конца 1988 года вот теперь до самого конца 1993-го, в чем я опять же по-своему участвовал появлением новой семьи и теперь всё более странной для меня самого горой понаписанного для говорения в университете. Олежек успел проскочить последним в этот прорыв, или провал, или просвет (просвет я видел 24 мая 1990 года на несколько секунд, поворачивая в машине с Ломоносовского на Ленинский проспект около часу дня, он даже сопровождался чем-то вроде появления цифры 300 – столько лет нового и живого существования для этого города, Москвы) ⟨…⟩ ». Поразительно соединение в одной фразе того, что обычно существует внутри разных конвенций: просвет в общем историческом бытии, видимый из изменения личной настроенности и увенчивающийся рождением собственного ребенка. Там, где невнимательный взгляд заподозрит некий капризный мистицизм, действует ровное и безраздельное внимание, освобождающее себя от специальной заботы спасать личное общим. Чувство России у Бибихина не похоже на «патриотизм» как разновидность идеологического платонизма. Он нигде не сводит идеи с идеями, чтобы получить прочную основательную конструкцию, способную выдержать давление опыта, не согнуться под ним. Так делают в надежде построить мост над пропастью уже совершившегося краха (ведь вся мировая история — крах, руина, остающаяся после прохождения империума от одного края земли к другому, о чем в новоевропейской истории помнил еще Лютер). Для Бибихина человек живет внутри апокалипсиса, и всякое «принятие мер» только умножает его захваченность; не стоит об этом печься. Эта поразительная беззаботность более всего роднит его с Седаковой. Построение идеологии держится перспективой спасения, устройство которого человек возлагает на свои плечи: мир должен быть (пере)оборудован так, чтобы обеспечить спасение. И именно потому, что эта ноша собственным плечам непосильна, необходимы дополнительные гарантии, всё более подавляющие. Но во взгляде поэта и философа мир, будучи вполне погибшим, одновременно оказывается уже спасен: «Люди говорят и ждут, что будет, а всё уже было, если было, их только там не было – при собственном же слове» (Бибихин). Однако это «уже случившееся» не означает выпадения в гарантированный мир «вечных ценностей»: «Неожиданно я начал понимать оставленность Богом и бытиём во всех смыслах этого слова, и даже больше в том, что мы оставлены быть, не отменены, не отправлены в бросовый материал. Оставленность тогда вовсе не обязательно падение, а свобода, подаренная, чтобы мы имели возможность привязаться к дарителю без связанности им» (Бибихин).
В непосредственном и разбегающемся на множество тем разговоре движется мысль о том «не-узком» Я (Седакова), которое не равно индивидуальности, субъекту, Эго, но не является ни сверх-Я, ни Оно. Для Бибихина это и вовсе не Я, но то «свое», которому принадлежит человек и которое он только воображает себе принадлежащим. Оно не есть пункт самоотчета и самоконтроля и соразмерного ему контроля над пространством. Оно занято не собой и не конструированием противолежащего себе объекта. Это Я/не-Я создано самой захваченностью и не существует вне ее отдаления-приближения: «⟨…⟩ и в этом смысле о. Димитрий восхищенно говорил о Предтече: „Ничего своего у него не было“. Так же точно можно было бы сказать: „У него всё было свое“» (Седакова). В этом новом и непривычном нам смысле «свое» не отстраивается от первично усматриваемого угрожающего чужого. Напротив, именно «узко-свое», психологическая и мировоззренческая данность, отрезает от него.
«Я не только верю в возможность посвященности, но просто видела посвященных людей. И в какой-то мере очень, очень многие люди посвящены (вообще-то говоря, все). Просто мы удаляемся от собственной посвященности, нам кажется удобнее о ней не вспоминать – почему-то. Может быть, потому, что представляется, что, если принять ее, то, что начнется, будет уже не жизнь, а смерть» (Седакова). Это слово сказано и будет сказано еще много раз: «Между прочим, главная, постоянная мысль Ханны Арендт: настоящее начинается только там, где оставлена забота о жизни, как Вы пишете в „Круге чтения“ о Ерофееве» (Бибихин).
И еще: «Человек хранится чудом, и поэтому к немногим так тянутся все, когда немногие умеют спасти. По своему опыту я знаю, что держит, если вообще что-то держит, в этом уходе только готовность всё бросить и опереться, если такое слово подходит, на красоту, правду. Ужасно, если человек к критическому моменту не имеет опыта, или даже опыта мало, привычки опираться на это и только на это, тогда ему конец. Как собственно скончались многие, и к ним достучаться уже нельзя. Они еще ходят по разумным орбитам расчета, дискурса, но уже сорвавшимся и слепым, надежды для них нет» (Бибихин).
Подлинная аскеза мысли – это ее прямота. Посвященность – та же прямота, а не тонкая улыбка авгуров, обошедших – перетолковавших – опасность. Собеседники здесь одинаково прямы, но у них разные ars amandi, искусства любви к правде.
Бибихин подходит к своему предмету очень близко, потому что близость и есть исходный пункт его философского дела – и то, откуда он видит, и то, что он видит. Это затягивающая, заманчивая и ужасная близость, которая взрывается войной, отпадением, противостоянием, но и война – та же близость; близость, из которой рождается разделение и которую оно рождает, то «свое», что есть до «самого». Враждующие стороны близки – не потому, что «противоположности сходятся», а потому что вражда есть вызывание врага на себя, оно же – вызывание никогда не бывшего себя, жаждущее себя стереть. «Другой человек не дальше от тебя чем ты сам и никакая вещь не дальше. Это неожиданно». И поэтому в конечном счете война – манифестация единства: «Понимание не началось и не кончится; ему нет причин, оно всё впуская и всему давая место причина всего. Сама способность, возможность, одинаковая в твоем, каждого человека внимании, вбирании, оно дает всему быть, и этой судорожно обособившейся даме, настороженно боящейся прежде всего себя, и камню; впускание правит всем, охватывает концы и начала вещей, так что кончается одна жизнь и начинается другая, но не кончается, а только без края раскидывается еще шире, не зная конца своему простору; понимание и обновляется в смерти яко орля». Война ведется за целое, и только за целое; значит, и победить может только целое – мир: «волшебная победа мира в любой честной войне, а о нечестной говорить скучно, тем более величать ее реальностью» (Бибихин).
«Близости» Бибихина отвечает «даль» Седаковой: «Искусство не берут голыми руками, даже если это руки такие чуткие, как у Розанова: только воздушными руками, не „своими“. Мне кажется, я понимаю исходное значение „своего“ как „хорошего“. Но еще лучше для меня образ хорошего как „чужого“, чудного, неприступного». Даль не может быть исчерпана никаким приближением: она не конвертируется в близость. Она не участвует в войне. Она не может быть понята. Даль открывает взгляду форму вещей. Но той же далью форма погружается в сфумато, ускользая от пристального разглядывания.
Седакова – возможно, второй (после Пушкина) русский поэт, имеющий чувство к холоду. Холод – это прикосновение нетронутой вещи, вещи, переставшей быть утварью. Этот холод одновременно – огонь: «По-моему, искусство создается не из натурального человека, а из этого, в эфирном или слабо-световом коконе. Он (этот кокон) из того же вещества (или антивещества), что Молния, но в отличие от ее „вдруг“ он непрерывен, в отличие от ее зигзага — по сути шаровиден». Огонь – совершенный образчик чужого-чудного. Он неприручаем, с ним нельзя сблизиться. У огня нет ничего затаенного, сокровенного, своего – он сам себе потусторонен. Огонь – жертвенник и жертва. Близкой вещью захвачены. Дальней вещью – освобождены. Но, возможно, это одна и та же вещь. Вернее, одна и та же не-вещь.
Многое открывает столкновение собеседников в разговоре о Франциске Ассизском. Бибихин всматривается в самое «нечистое», «сублимированное» во Франциске – одержимую борьбу с похотью, которая как будто самой борьбой преобразуется в нечто титаническое, заполняющее собой весь мир и больше. Запрет взгляда и прикосновения втягивает героя аскезы в непрерывное противостояние, в котором он всегда сокрушен. Ведь взгляд и прикосновение всегда уже успели случиться в человеческой жизни. Обреченность битвы и есть ее главное содержание, та новая страсть к поражению и сокрушению, что рождается из первой страсти к чистоте самоотдачи. И опасные для жизни епитимьи, что налагает Франциск на братьев, – тоже не вполне наказания, а уроки полного поражения, более окончательного, чем мгновенный соблазн поднятых глаз при посещении сестер-кларисс. Седаковой именно это страстное остервенение битвы со страстями представляется самым расхожим образом святости, ничего не говорящим о самом Франциске, о его огне. И характерно, что эта же «аскетическая» тема сознательно опущена в ее размышлениях о Толстом. И там, и там Седакова видит иной источник излучения – выбор Жизни, свершившийся до всякого выбора позиции или установки.
Но в самом центре мировой схватки-захваченности Бибихина царит то, что он вслед за Гераклитом называет «от всего отдельным». Это неприступное и неотступное, по которому скользит и соскальзывает всякое познание, будучи отброшенным к собственным условиям и границам, – может быть, оно названо без имени в «Китайском путешествии» Седаковой:
то, что ни с кем и со всеми,
что нигде и везде –
величиной с око ласточки,
с крошку сухого хлеба,
с лестницу на крыльях бабочки,
с лестницу, кинутую с неба.
Это, ближайшее и недосягаемое, и есть свое человеку – то, чем он не может владеть.
Человек оставлен, и в своей оставленности он открыт действию сил, в том числе внечеловеческих или бесчеловечных. Человек оставлен вдали – в дали, создающей его мир. Но у мира есть центр, и этот центр создает его даль: «я продолжаю утверждать, что мир присутствует не только в надрыве по нему: я думаю, что он в полноте присутствует в Евхаристии, если принимать ее всерьез („Милость мира“, как там говорится), он излучается из „мирной жертвы“, если такая приносится и вне храмовых условий, из „жертвы хваления“. Но она – милость, харизма, Gratia gratis data, и поэтому, кого она коснулась, тверже всех знает, что ей не обладает» (Седакова).
Что же остается нам, читателям, от опыта людей, достаточно отважных, чтобы не обладать тем, от чего зависит их жизнь, достаточно беззаботных, чтобы в буквальном смысле «играть с огнем»? Может ли такой личный опыт стать вполне разделенным общим опытом, или тогда «не мог бы и мир существовать», как замечает пушкинский Моцарт?
В своей речи 2002 года Владимир Бибихин описывает важнейший для него поворот в поэзии Ольги Седаковой как поворот к созданию «своей страны», земли, на которую можно опереться, «недвижимости» в буквальном смысле слова: «И если здесь нет какой-то ошибки, то, однажды среди сквозняка и вихря, в узком проходе между гибелью и спасением, разглядев рай, поэт уже с ним расставаться не захотел. Всё, что делается с тех пор, показывает, что пространство без метрики, в котором продолжается невидимая работа, кроме таких масс как цвет и величие, оформилась еще одна цель, своя страна. ⟨…⟩
Топика, обозначенная полюсами земли и звезд, ⟨…⟩ окончательно закрепляет надежность мира, поднятого против метрического и способного занять его место. Это событие, опять же важное для всех нас. ⟨…⟩
То, что из поднявшегося таким образом неподвижного мира не делается никаких попыток примирения с метрическим расписанным пространством, скорее обнадеживает. Постоянство продолжающейся работы дает уверенность. Что и из метрики, пока она остается прикована к своему свету, в новый мир тоже нет пути, ⟨…⟩ принимаешь как неизбежность, не обязательно трагическую».
Вот что оказывается главной и животрепещущей подробностью, которую читатель узнает из частной переписки: мир, раздвинутый такими словами, – есть, и он надежней любого другого.
Виктория Файбышенко. Свобода и центр. Несколько слов о переписке Владимира Бибихина и Ольги Седаковой |