Если говорить о людях близкого мне круга (так называемой «второй» или «альтернативной» культуры), в брежневские времена Отечественная война не только не могла стать предметом нашей мысли, но с особой силой отталкивала. И еще бы: это была одна из ударных тем официальной пропаганды. Помпезное, назойливое, банализированное до предела, враждебное всему сложному и тонкому, «барскому», самонадеянное, пропитанное агрессивностью («поглядели бы мы на вас там, в окопах!»), ксенофобией и дурной сентиментальностью – так выглядело для нас пространство этой темы в 70-е – 80-е годы. Оно разлучало нас с военным поколением, от которого мы не привыкли ждать ни сочувствия, ни понимания. И сами не пытались понять их. Помню, впервые встретив Виктора Платоновича Некрасова в доме его московских друзей, я долго удивлялась: писатель военного призыва, и ничего в нем «такого»! Он возмущался скульптурным мемориалом Сталинграда – а я думала, что уж им-то все это должно нравиться!
Я могла бы не вспоминать таких недоразумений, но, мне кажется, их стоит заметить. Это один из тех разрывов, которые составляют историю советских лет. Конечно, с нашей стороны это была чудовищная предвзятость, но кто в юности способен жить и думать не реактивно, а активно, то есть вполне независимо от внешних провокаций? так мы в каком-то смысле стали жертвами «сопротивления пропаганде». Поэтому я не доверяла заранее ни военной прозе, ни стихам фронтовиков; я их собственно и читала только «по программе». Официальная версия войны и Победы, как другие пропагандистские компании, еще раз оттолкнула детей от отцов – и провоцировала в «детях» тот цинизм, которым теперь, получив голос, «перестроечное поколение» шокирует старших. Циническая реакция слишком предсказуема в таких случаях. Измордованным пропагандой «подвигов» оставалось лишь мечтать, как это делал на пути в Петушки Веничка Ерофеев, о земле, «на которой нет места подвигам». Уважаемые нами люди, прошедшие войну, очень мало говорили о ней – и обыкновенно в подчеркнуто бытовом, негероическом регистре (такие фронтовые истории рассказывал, например, Ю.М.Лотман).
По-настоящему катастрофические моменты войны, если кто-то решался их при ком-то вспоминать, казались почти невероятными: беспредельная жестокость власти к собственным гражданам – не такая вещь, на которую сознание быстро соглашается. Допустить возможность неимоверного зла – значит радикально измениться, стать другим существом; и мы не сразу такими стали, «после-освенцимскими». И я думаю, никто из тех, кто таким стал, этому не рад. Может быть, в страхе такой необратимой деформации (и собственной личности, и всей картины мира) и была причина того, что жители нашей страны, как и жители воевавшей с ней Германии «не знали» о том, что делается рядом с ними.
Тем не менее, неопознанная, необдуманная и непрочувствованная реальность той войны была рядом: трудно оценить меру ее участия в нашей жизни. В моем – не то чтобы сознании, а полусознании – минувшая война присутствовала прежде всего как событии какого-то непомерного страдания, с особенной силой ощутимого не в городе, а в деревнях – и, как ни странно, в природе: среднерусский ландшафт был полон этой памятью. В подмосковных рощах и лугах, собирая цветы, мы наталкивались на какие-то ямы, канавы, которые взрослые называли траншеями или воронками от взрывов. Про какой-нибудь холм в лугах, без опознавательных знаков, говорили: может, это могила. Земля была в еще свежих шрамах, и весь простор этих рощ, лугов, холмов как будто наполнял невидимый океан молодых смертей, перед которыми невозможно было не испытывать какой-то смутной вины; тема, впрочем, эксплуатированная официальной словесностью.
Кроме того, в мирное время война – это чужой, навсегда недоступный нам опыт: как бы особая инициация, которую другим довелось пройти, а мы, избавленные от очной встречи с явной и грозной Историей, не переставали себя чувствовать так и неповзрослевшими, подростками до седых волос.
Историческое же осмысление этого столкновения двух ужасающих систем – как трагедии, в которой катарсис был заведомо исключен (как это понято в «Жизни и судьбе» Василия Гросмана), или же как еще одной российской надежды на конец государственного кошмара и начало другой, «своей», человеческой жизни (это возрождение надежды, свободы и личного достоинства в военные годы засвидетельствовал Пастернак в «Докторе Живаго»), надежды, которая была так страшно и быстро убита, – такая, историческая перспектива мысли и об этой войне, и о последствиях нашей победы, в общем-то, затронула меня лишь в позднейшие годы. Когда об этом вообще стало возможно думать. Когда «патриотическое воспитание» – может быть, на время – перестало означать обучение школьников обращению с автоматом Калашникова.
Но вот еще один образ, которым война присутствовала в моей жизни всегда: фотографии участников войны. В семейном альбоме (мой отец был офицером и войну встретил курсантом военной академии в Ленинграде) и в учреждениях – как все помнят, в каждом из рабочих зданий была доска с фотоснимками участников войны – эти лица притягивали внимание: они были явно другими, чем те, что можно было увидеть вокруг. Они были проще и чище. Ими можно было любоваться. В них было нечто... не знаю, как назвать. Может, так: они не пытались ускользнуть от другого взгляда; они давали себя видеть, они могли сказать: «Вот, это я, рядовой Петров, из такой-то области, такого-то года рождения». Что случилось? – думала я. – Почему все так изменилось на лицах, почему они прячутся и забиваются в щель? Или это была просто тень близкой смерти, которая облагораживает всякое лицо, и особенно юное? Или дело в верности – хотя бы эта верность была обращена к злосчастному генералиссимусу – в том состоянии верности и простодушной готовности, в котором их застала камера? Или – вот это уже настоящий ужас – это было последнее поколение людей, еще в глубине своей не подрежимных: запуганных, может быть, обманутых и заагитированных, но в своей глубине еще не «советских», а русских, грузин и всех, кто жили на этом пространстве до великого перелома хребта? Последнее поколение просто людей (в самом серьезном смысле этого слова), которых тратили легче, чем воду? Я так и не знаю ответа; может быть, его и нет. Но вопрос об Отечественной войне интимно связан для меня с образом этих – других – лиц; с тем, что таких не стало, что больше таких не было. |
|