|
Маруся Смагина | – Сейчас они обменяются, а переезжать пока не будут, переедут, когда Маруся умрет.
Когда Маруся умрет – это просто срок, спокойно! это такой же срок, как: когда снег растает. Все мы, как известно, умрем, но это пока не срок, это за скобками или в уме, как при сложении в столбик: два пишу, один в уме. Для Маруси скобки раскрылись, все перемножается, все складывается, первая цифра «из ума» выводится на бумаге, под чертой, в первом столбце суммы. Метастазы в кости, позвоночник переломился пополам и колени подкосились. При ней говорят про метастазы, она таких слов не понимает. Ее повезли из московской квартиры в Ливны, к себе, по дороге туда.
Квартира таким образом не пропадет и, когда Маруся умрет, там поселятся ее орловские сестры или племянницы. И чем меньше до этого срока, когда Маруся умрет, тем лучше, говорят: меньше мучиться.
* * *
Есть известный путь спасения от жизни и от ее смерти. От ее известий, которые смешивают наши карты и выбивают почву из-под ног, которые бьют без промаха по нашему инстинкту выживания любой ценой. Путь этот состоит в том, чтобы воспользоваться происшедшим как сюжетом – для картины, пьесы, элегии. Многие мои знакомые верят в этот путь; я знаю человека, который едва похоронив мать, написал об этом венок сонетов. Вялый венок. Быстрее Гертруды! – подумала я. Не то что не сносив башмаков, а возможно, и не успев их расшнуровать. Что же, есть такой путь. Мне не нравится только если его принимают не за спасение от жизни, а за спасение самой жизни: дескать, в этом-то виде, в обретенной форме они, наши умершие, станут даже больше того, чем были: были смертными, а станут бессмертными, ибо форма бессмертна.
И это было как преображенье
Простого горя и простого счастья
В прелюдию и фугу для органа.
У меня было в распоряжении все, что упомянуто в этих стихах Арсения Тарковского. Но минуту! кроме простого горя у меня было очень непростое омерзение, происходившее от слов о квартире. Неужели ближние наши и в самом деле так низменны и циничны, как в прозе Трифонова? и кто кому подражает? они посредственной и тяжелой прозе – или она им? и что с этим делать? Трифонова я могу в конце концов не читать, но ближнего, говорящего о квартире, не выключишь, как радио. И диктору этого радио вряд ли объяснишь, что случилось...
Но простое горе в конце концов важнее и обширнее. И прелюдия, и фуга, и даже орган (правда, электронный) были рядом. Я открыла хорошо темперированный клавир и попробовала уйти туда от Маруси: туда, в божественный океан формы, в дом без окон и дверей, занятый своим делом, как водопад, который не отвлечешь ни на что другое, в окончательно живое пространство великолепного самостоянья. Я придумала, конечно, что это не я бегу от известия о Марусе – но это ее хочу перенести из ее невразумительной беды в ясный покой звуковой работы.
Это была неправда. Клавдий – не Второй Король, и то, что от нас требуют отдать простому горю, нужно отдать целиком. Другое, совсем другое бывает зерном, из которого вырастает прелюдия и фуга для органа. Форма растет из формы, а бесформенная и горькая жизнь и ее совсем уж бесформенная смерть знакомят наше сердце с самим собой: с тем, что никогда не слыхало о форме и слушать не будет, что плачет и не утешится, «ибо их нет». Нужно было ехать в Ливны.
* * *
Самое очевидное в Марусе было то, что она похожа на копилку.
Бывают копилки деревянные и открывающиеся, у которых можно время от времени отвинчивать крышку и проверять, сколько там собралось. Но это, по-моему, унижение идеи копилки. Ее замысел трагичен. У настоящей копилки все видимое и исчислимое навсегда осталось позади – внутрь ведет только щель. Настоящая копилка должна быть хрупкой, чтобы ее можно было разбить, как задумано, – а до этого только слух рисует положение дел внутри, в темноте, ни с чем, вероятно, не сравнимой.
И тот же слух, который рисовал старым докторам картину легких, изображает нам таинственную каморку с тихим сиянием: медные деньги испускают там круглые волны света, отражают и умножают друг друга, как все на свете сияет, если его опустить в щель и убрать от зрения.
Настоящая копилка – глиняная кошка со слепыми нарисованными глазами и острым глазом монгола-циклопа между ушей, жертвенное животное Мамоны.
Копилка не должна быть ни домиком, ни бессмысленным грибком – нет, это прекрасная кошка с человеческими глазами. Такие красивые глаза бывают у продавщиц на рынке. Ее должно быть очень жалко. С ней нужно долго жить и не по многу в нее бросать. Ее должно быть до невозможности жалко хлопнуть о пол.
О постыдный век, мелочный во всех мелочах! Ты даже Мамоне не можешь поклоняться, и она тебе не божество, а высчитываемый противник. Ты построишь себе свой искусственный мозг, ты сделаешь прозрачную копилку своим детям, ты испечешь свой хлеб в прозрачных печах, и ум, когда-то умевший любить тайну, заснет за проверками собственных предположений. Если из А следует В, а из В следует С, то из А со всей несомненностью следует...
Родная копилка, задуманная достойным зрителем Царя Эдипа и Гамлета! ты не следуешь ни из чего. Сумма в тебе не состоит из слагаемых: она равна запертой темноте, и терпению, и вслушиванию, и испытанию, и отказу, и соблазну, и слезам над крупными черепками вокруг медной лужи. Молочные реки, кисельные берега. Глиняные горы, медное озеро. Три царства: Медное, Серебряное и Золотое. Туда несет охотника пощаженный им орел. Несет и бросает, и над самой землей подхватывает, и так три раза. Три волшебных сундучка из русской сказки.
Неужели нам не за что будет жалеть друг друга, и астронавты с геронтологами откроют дверь в прозрачную вечность Федорова?
* * *
Но Маруся была из другого времени. Она не умела читать и боялась телевизора. Она не сразу решалась сесть на трамвай, когда мы гуляли с ней по другой еще Таганке, направляясь к саду Прямикова. На ее лице остановилось время: оно показывало орловскую степь при татарах.
Глаза у нее были узкие, черные и еще припухшие – глаза, не различавшие букв. Она не умела думать молча и поэтому всегда шевелила губами и пришептывала, как будто читала ей одной видную книгу – и на некоторых местах улыбалась, не разжимая губ. Улыбалась она не как другие, когда им что-то нужно выразить – нет, она улыбалась, когда ее спрашивали и она хотела что-нибудь не выразить.
– Маруся, у тебя много денег?
– Атонеж, – улыбается.
– А хватит на такую шубу, как у мамы?
– Атонеж! –
она улыбается, не раздвигая губы, а собирая их к середине, и эту середину передвигая чуть вправо, смущенная тем, чего сама не знает и этим же гордая, лукавая и честная как никто. Мне очень нравилось задавать ей вопросы про деньги. Мне казалось, что на этом месте она превратится. Не могу объяснить, что это значит, но я всегда ждала, что Маруся превратится. Хотя ничего более устойчивого, чем она, придумать нельзя.
Денежки денежки
Все до копеечки
Касса закрыта
Ключ у меня! –
этой непобедимой песне она меня научила, на потеху гостям. – Ну-ка, Оля, про денежки! И про золотой зуб:
Самолет летит
А все крылом крылом
А мне понравился
А с золотым зубом!
– А про болезню, Оля, про болезню!
Пойду в сад, в самый зад
Где трава немятая
Не болезня меня сушит
А любовь проклятая!
И, наконец, последняя, неотразимая – Васятка: ну уж пожалуйста, Васятку!
Любила Васятку
Плясала вприсядку
А теперь Васятку
Под левую пятку – их!
Здесь нужно показать, как это делается, как нам все нипочем! и при этом не перепутать левую пятку с правой. Впрочем, если перепутать, будет еще смешнее.
Во всяком случае, при гостях она не будет меня трогать. Мне не нравились марусины руки. Они не разгибались до конца, и концы пальцев были твердые, как железо, – такой рукой не погладишь. Таким голосом ничего ласкового не скажешь. Он не гнется, как должен гнуться голос на ласковом слове. Но сидеть на ее коленях, на широких коленях, на цветном ситце-штапеле даже зимой и слушать, как она приговаривает:
А ты моя пышная!
Ты моя пашанишная! –
это приятно.
* * *
Когда я хочу подумать о себе, ведь если теперь я – не я, то была же когда-нибудь собой, и мне хочется застать себя на этом месте – я вижу не себя, а множество людей, на которых я гляжу, как тогда, снизу и издали: кто-то из них сидит один за столом, облокотясь и с той печалью, которой можно не бояться только если забудешь, что тебя видят; кто-то выходит из реки, разгоняя перед собой тину; кто-то с ужасным лицом кричит что-то обидное другому, забыв, что «здесь ребенок»; кто-то поднимает рюмку и непонятно шутит, а все смеются и поворачиваются к другому – по одному, по двое, большими группами, в темноте и при свете ночной лампы и утром на перроне, все они что-то заслоняют от меня, и мне кажется, будто они исполняют какое-то трудное задание, стоят на посту, терпеливо и самоотверженно, и мне хочется поблагодарить их и просить, чтобы их отпустили, чтобы они отдохнули от вечного холода и мокрого ветра, сказать, что я уже не боюсь и буду ждать одна...
* * *
Маруся Смагина, моя няня, молится вечером, а я подглядываю.
Я знаю, как это делает бабушка. Она выпрямляется и даже будто встает на цыпочки, чтобы смотреть на что-то перед собой, выше лица. Ее руки со всей силой опущены вниз. Она как будто удерживается от того, чтобы их протянуть – зачем? Она выговаривает каждую букву непонятных мне слов и останавливается внутри каждого слова, прислушиваясь как будто к ответу и если не слышит, тревожится и поджидает, а услышав, кивает или крестится – это как будто одно и то же, знак согласия – и как будто слезы у нее бегут по щекам, но никаких слез точно нет, и как будто сильный ветер раскачивает перед ней какой-то свет, и потому так виден прекраснейший на свете очерк от лба к подбородку... Я прикусываю подушку и закрываю глаза, чтобы не плакать вслух, и снова гляжу на нее: она уже кончает, кланяется, как будто прикасается к следу только что ушедшего человека. Видно, ей жалко расставаться, но пора.
Она подходит и целует меня, и я уже плачу вслух и придумываю объяснение: плохой сон приснился.
* * *
Маруся молится лежа на раскладушке, и я понимаю, что она молится, а не «думает», как всегда, только потому, что она при этом быстро крестится. Говорит она при этом что-то несусветное: йижыси нябяси и видимо и не предполагает, что это что-то значит, но всхлипывает, всхлипывает, потом зевает и засыпает.
И я думаю, каким это образом старая некрасивая Маруся – девушка. У нее был муж, его убили на войне, и бабушка сказала, что кто жил после мужа двадцать лет один – снова девушка.
Кроме того, Маруся сирота. Сироты – это дети в старых книгах у дверей, в лохмотьях и со светлыми волосами. Они просят хлебушка. Про них мы с бабушкой учили стихи, про горемык-сирот и про малютку: «Шел по улице малютка, посинел и весь дрожал». Но Маруся ничего не попросит, даже если будет умирать с голоду. Когда она болеет, то отказывается есть, ее не уговоришь: «Я сегодня валялась весь день и ничего не заработала!» Да и не дойдет дело до голода, она умеет беречь деньги, как говорит мама.
Таинственные марусины деньги шуршат за окном, в небе мне мерещится что-то вроде мясорубки, в которую Маруся пропускает печенье: медный кусок, как тесто, выходит из прорезей готовыми пятаками, они гнутся, тихо падают, это медный снег, это мне снится и означает во сне будущие слезы.
* * *
Я не поехала в Ливны и не видела, где положили Марусю и есть ли над ней
крест и тень ветвей.
Должно быть, есть. Я не знаю, какие деньги она собрала в конце концов и кому досталась ее квартира, что она думала и надумала, шевеля губами, как разговаривала она со своим мучением, ни название, ни причина, ни смысл которого были ей неизвестны. Но с тех пор, как я помню себя, помню я и Марусю, Марию Павловну Смагину: запертый сад, заключенный колодезь, запечатанный источник. | 1984-1985 | |
|
|
|
| | | | | Маруся Смагина |
| | | |
|
|