Язык проповеди и язык проповедника1 | Проповедь – трудный жанр. В современной цивилизации традиционная проповедь крайне затруднена, почти обречена. Среди другого, потому что она понимается прежде всего как учительный, дидактический жанр. Современный человек противится прямой дидактике и учительству. Есть и другие причины «кризиса проповеди», но я не буду сейчас о них говорить.
Изначально «проповедь» – просто сообщение, извещение. «Проповедовать» изначально значат извещать. Как это в пасхальном Каноне: «Проповедайте апостоломъ». «Исповедаться» тоже изначально значит извещать, оглашать, прославлять. «Исповедайтеся Господеви». Убедительно сообщение прямого свидетеля, исповедника. «Послал их на проповедь». Проповедник и исповедник – одно лицо, даже в отвлечении от дальнейших конкретизаций. Проповедь кончалась исповедничеством. Что-то делать с человеком будет само это известие. А известие о совершенно новом, небывалом. И мне представляется, первым действием этого известия – поскольку это известие о спасении – становится снятие бремени, некоторой фундаментальной тяжести, темноты, непроглядности. Мы еще не знаем, что это было за бремя, но чувствуем, что вдруг оно отпустило (потом нам объяснят, что это бремя греха, а обычно человек склонен думать, что это бремя обстоятельств, самой жизни, «естественное» земное тяготение и «естественная» запутанность и темнота). Первыми проповедниками в этом смысле были в Новом Завете Ангелы, и первой формой проповеди – гимн над полем, где пасли пасухи. Проповедью была и Вифлеемская звезда. Этот ангельский гимн составляет подспудную музыку христианской проповеди, какому бы предмету она не была посвящена. В реальности в новое время часто вдохновенное искусство ближе к этому действию, по словам Гете:
«Истинная поэзия возвещает о себе тем, что она, как земное евангелие, умеет освободить нас от тяготеющего над нами бремени своей внутренней ясностью и внешней завершенностью. Как воздушный шар, она поднимает нас вместе с висящим на нас балластом в высшие сферы и показывает нам перепутанные земные пути с высоты птичьего полета»2.
Конечно, то утешение или ободрение, которое дает человеку переживание искусства, отличается от христианского тем, что от человека ничего больше не требуется. Какого-то пути, какой-то идеи при этом не предлагается – пока мы в области искусства, в области свободной мысли. Проповедь же открывает не то неопределимое, неуловимое Совершенно Иное, куда взлетает этот воздушный шар Гете (и после этого возвращается на более-менее ту же землю), а вполне определенную историю и доктрину. Она не может не говорить о благом иге и легком ярме: не как о втором после возвещения свободы акте, но как о природе самого этого освобождения. За определенностью этого содержания, за императивностью этих истин человек (и проповедник в том числе) часто уже не различает первого, утешающего шока: «ибо прошлое прошло».
Давно уже с рядовой церковной проповедью у многих связывается противоположное «воздушному шару» ощущение усугубления тяжести. Современным жаргоном, нас «грузят»: поучают, обличают, чего-то требуют, указывают верный путь. Убежденность говорящего и убедительность того, что он говорит, часто обратно пропорциональны. У самого проповедника как будто не может быть проблем, ему все ясно. Каждый новый случай он введет в некоторую безусловную систему значений. Для думающего и для чувствующего человека это, мягко говоря, не очень привлекательно. Это не может не напомнить нам советчиков Иова, которые говорили замечательные, безусловно верные по существу проповеди.
Владыка имеет в виду эту плохую славу жанра и сам употребляет слово «проповедь» в кавычках, противопоставляя ее «Божией правде», говоря о каких-то сложных ситуациях, трудных положениях: «Мы должны сказать не «проповедь»… «Проповедь» в этом его употреблении означает нечто партийное, предвзятое. Род пропаганды и агитации, или вербовки. Его слово, его ответ любой реальной ситуации в замысле всегда должен быть проповедью правды. В отношении правды его страсть не уступит толстовской. Здесь говорят о нем как об «апостоле любви» – но в неменьшей мере его можно назвать «апостолом правды». Правды он требует от себя и от своего слушателя – как первого условия духовной жизни, условия sine qua non. Одно не противоречит другому, любовь и правда, иначе это не христианская любовь и не христианская правда. Но принцип, который составляет своеобразие его словесных текстов, их «поэтику», их язык, их новизну – это несомненно радикальнейшее требование правды. Правда – это его стиль. Говорить из той точки, где ты, лично ты, в самом деле находишься – а не из той утопической позиции, где «прилично» быть верующему человеку. Оттуда говорят Тартюф, Фома Опискин, Иудушка Головлев. Трудно представить что-нибудь более противоположное святошеству, чем позиция Владыки. И в этом, осмелюсь сказать, евангеличность его проповеди: ведь главные противники слова Христа в повествовании Евангелий – не грешники, а святоши. Категорический императив правды, лично пережитой правды – рискованная вещь. Это может завести (скажут противники такой позиции, и будут правы) очень далеко: туда, куда это завело Льва Толстого, куда завело разнообразных бунтовщиков и ересиархов. В случае Владыки такой поворот исключен потому, что правда его неотделима от великой мудрости, начало которой – страх Господень, что правда не является для него, как для безумных правдоискателей, кумиром, ценностью в себе: это правда Божия. Но то, что не устает повторять и в личных, и в общих беседах – это то, что никакой другой духовной реальности, кроме той, что осуществляется в правде, в последней правдивости, нет. Он постоянно напоминает о недопустимости того душевного комфорта, который дает жизнь на чужом месте, высшая форма лукавства.
Правду говорить легко и приятно, замечает булгаковский Иешуа. Вопреки распространенному мнению, так оно и есть: говорить правду легко и приятно, в этот момент ты чувствуешь себя на том самом воздушном шаре. Но этому моменту предшествует решение говорить ее, т.е. преодоление какого-то общего страха и многих частных страхов, тяготеющих над нами, а это отнюдь не легко и не приятно. А следует за этим моментом неизбежное возмездие: ответ тех, кто по разным причинам считает, что полезнее, умнее, смиреннее наконец что-то другое, чем правда. И получать такой ответ тоже совсем не легко и не приятно. То, что жизнь Владыки прошла в другом мире, чем Советский Союз, человек не притерпелся в такой степени к тотальной повсеместной лжи, где его так не поработили ложью, несомненно, способствовало открытости его проповеди правды и облегчало ее. Он сам не раз говорил об особой свободе, которая дана им. Но тем важнее и насущнее для нас эта обжигающая требовательность Владыки.
Моя тема – язык проповеди – заставляет ждать, что речь пойдет с филологической точки зрения. Действительно, язык бесед Владыки необычайно нов для нашей традиции, для гомилетики вообще. Я не могу вспомнить для него образцов в русской и византийской традиции. Но я буду говорить не об этом. Я хотела бы остановится на том всем известном факте, что Владыка не писал и не записывал своих слов. И даже – по его словам – не сразу согласился, чтобы они издавались. От него лично я слышала, что первой книге своих бесед он хотел дать название «Собака лает – ветер носит», но сжалился над друзьями, которые просили его это не делать. «Не читайте, – сказал он мне, – это плохое богословие». Ошарашенная, я не догадалась спросить, а какое же хорошее богословие он советует читать. Но теперь, повторяя эти его слова, «это плохое богословие», я вновь слышу и вижу в уме другую проповедь, чем простой смысл этих слов. Его самого. Настоящее богословие. Его поза, его взгляд, изумительный единственный тембр и ритм его голоса. Вот это та самая проповедь, о которой речь шла вначале. Словами передать ее трудно – но что-то такое: «Не будем ничего бояться». И: «Мы здесь не одни». И: «Мы уже не совсем на земле, и в эту тяжесть не вернемся». И «Как все удивительно». И какие-то еще ближе касающиеся твоей жизни и подтверждающие и приподнимающие ее несловесные слова. «Вместе с висящим на нас балластом», как точно заметил Гете. Не вопреки твоим несовершенствам, грехам и т.п. – а вместе с ними. Вот что чудесно.
И тут я вспоминаю всегда поражавшую меня вещь: незаписанность Евангелия. То, что в его повествованиях ни малейшего знака нет о заботе, чтобы все это было записано – притчи, даже Нагорная проповедь – чтобы за этим последовало: «Запишите!», как на Моисеевых скрижалях. Даже нищий Франциск, для которого законом было ни о чем не заботиться, позаботился о записи своей притчи о совершенной радости: «Брат Лев, запиши!» Но ничего такого мы не встретим в повествованиях Евангелия. На скрижалях сердца, на плотяных скрижалях пишется Благая Весть. «Вы наше послание», говорит Апостол. Язык такой, можно сказать, тайносовершительной, преображающей проповеди – человек, Божий человек. То, на чем это записывается, – тоже человек. Вот здесь кончаются разговоры о кризисе проповеди в наши дни.
Вот хотя бы пара примеров, из которых видно, насколько для Владыки присутствие первее и больше слов: (о храме) «Это место, куда приходит Христос с проповедью, со Своим словом, и больше чем Своим словом – Своим присутствием»3; О призвании христианина: «Каждый из нас призван быть живым человеком, входящим в область, где есть полуживые люди, оживающие люди или еще окаменевшие люди. И в эту область мы должны войти без слов иногда, нет, большей частью без слов, но войти, сияя благодатью Святого Духа, чтобы люди, глядя на нас, могли сказать: что случилось с этим человеком? Он жив такой полнотой жизни, какой я не знаю!»4: обратим внимание, не какие-то сведения, не какой-то рассказ или идею несет другим этот человек, а только изумление, загадку, вызов, повод задуматься и самим угадать – а то, чем он изумляет других, не праведность, а полнота жизни! В этом первенстве присутствия над словом, над словами Владыка Антоний – истинный наследник русских подвижников, которые не оставили после себя никаких писаний. А как хотелось бы прочитать хотя бы кусочек беседы Преподобного Сергия! Но в наше время, одержимое идеей фиксации всего на свете, это пренебрежение записью особенно поражает. Преподобный Сергий и другие святые писали в людях, в своих чадах, в учениках, в самом воздухе русской истории, который менялся от их присутствия. Этого, видимо, хотел и Владыка, как они превознося молчание над словом, говоря о том, что настоящее слово рождается из глубочайшего молчания. Будем надеяться, что эти его записи будут жить и множиться.
С другой стороны, первенство присутствия сближает опыт Владыки с тем, как ищут смысл проповеди во всем современном христианском мире. Проповедь без слов – это идея Терезы Калькуттской, это идея Малых сестер брата Фуко…
Вопреки намерениям Владыки, мы обладает томами его записанных слов и бесед Благодаря подвижническому труду Е.Л.Майданович, его желание оставлять слова в том месте и времени, в тех людях, которым они говорились, не исполнилось. Излишне говорить о богатстве, глубине, смелости мысли Владыки, которая таким образом обрела другую жизнь. О его словах еще долго будут думать, они делают и будут делать свою работу во всем мире. Но в связи с тем, что я говорила, с проповедью присутствия: записанные слова, несомненно, хранят след этой проповеди. Не меньше – для меня, во всяком случае, – хранят ее фотографии и кинокадры. Удивительно, как явственно записана эта проповедь в его чертах, как открыто то внутреннее, которого обычно на свету не увидишь, разве что в поздних портретах Рембрандта, в его движении отца в «Возвращении блудного сына», в лице его Симеона на последнем «Сретении».
Но признаюсь, самое истинное, самое великое слово Владыки Антония о Боге для меня – это он сам. | 2007 |
| 1 Духовное наследие митрополита Антония Сурожского: Материалы I международной конференции (Москва, 28-30 сентября 2007 г). М.: Фонд «Духовное наследие митрополита Антония Сурожского», 2008. С. 330-342.
2 Гете И. Поэзия и правда. Часть 3. Глава 13. С. 419.
3 Митрополит Сурожский Антоний. Труды. Книга вторая. М., Практика, 2007. С. 112.
4 Там же. С. 116. | |
|
|