Беседа о Льве Толстом с Евгением Борисовичем Пастернаком | Кроме двух «наслаждений жизни», о которых мы помним по Пушкину, есть еще одно прекрасное наслаждение, которым я очень дорожу – и которое в нашей жизни становится все более редкостным. Это наслаждение беседы с человеком, который любит то же, что ты, – спокойный и неспешный разговор о чем-то из того, что вы оба любите, о чем думали, с чем жили. Вам не нужно друга друга убеждать в достоинстве этого предмета Рембрандта, например, или Пруста), не нужно сообщать другому какие-то неизвестные ему сведения – или у него узнавать эти сведения. Вам интересно и слушать собеседника, и видеть, как он слушает вас, и лицо его быстро меняется, подхватывать темы, поворачивать этот любимый предмет еще какой-то стороной – и вновь убеждаться, что и эту сторону собеседник держал в уме, и об этом ему есть что сказать. За это наслаждение я бесконечно благодарна Евгению Борисовичу. Таких предметов – для общего любования – у нас было много. И возникали они в разговорах непреднамеренно, вдруг, по ходу дела.
В одну из наших последних встреч Евгений Борисович не то сам сказал, но то привел чьи-то слова: «Какой кретин сказал, что в спорах рождается истина? В спорах ничего не рождается». Спорить нам не приходилось. Разговаривая о том или другом, мы нисколько не имели в виду выработать об этом какое-нибудь решительное мнение. Можно сказать так: мы вместе навещали этот предмет – какую-нибудь площадь в Италии или какую-то страницу Пушкина. Евгений Борисович был великолепно гуманитарно образован. Он знал вещи редкие и нетривиальные в самых неожиданных областях. Вот это, кажется, должны знать только историки русского языка. А это – специалисты по ранней итальянской живописи. А это – историки Французской революции. А это – богословы… Но главное, все это было той одной стихией, в которой он был, как рыба в воде, к которой обращался не затем, чтобы что-то об этом написать, что-то с этим сделать – а просто потому, что в этом и была его жизнь: в общении с творческим гением человечества. Как и Борис Леонидович, художественный гений он считал божественным началом в человеке. Он буквально оживал, когда вспоминал что-то особенно живое, особенно гениальное. Как будто это вдруг пролетало у него перед глазами. В мире, который все это выбросил за ненадобностью, он задыхался. А когда этот мир сам агрессивно вторгался в то, что ему совсем не по уму, и начинал поучать «вольничающий гений человека» и расставлять всех по своим местам… Этого горя Евгений Борисович хлебнул за свою долгую жизнь. Он нашел достойную и печальную позицию: спорить с этим миром грубого и недоброго невежества и возмущаться его очередными выходками он не любил. К этому надо быть готовым, – так он советовал мне. Такому стоицизму учила его, как он рассказывал, его няня «из бывших».
Говорил Евгений Борисович легко, слова его слушались. Очень редко услышишь теперь такую речь, совсем свободную и всегда соразмерную предмету. Травма советского косноязычия его не коснулась. Его словами говорила та европейская Россия, из которой пришел Борис Леонидович, где, по его словам, «любить было легче, чем ненавидеть».
Мне не приходило в голову записывать эти беседы. Единственное, что у меня оказалось записанным, – это разговор о Льве Толстом, в котором я выступаю как интервьюер. Магнитофонная запись оказалась нерасшифрованной вовремя и осталась неопубликованной. Ее я и предлагаю читателю. Я не вносила в расшифровку его устной речи никаких изменений. Только в паре мест в квадратных скобках вставила слова, без которых смысл фразы был бы непонятен. | О.С. Итальянский журнал La Nuova Europa1 готовит номер, посвященный юбилею Льва Толстого. Меня попросили побеседовать о нем с Вами – зная, как значительна роль Льва Николаевича в истории Вашей семьи. В Ясной Поляне имя Леонида Осиповича Пастернака значится в списке гостей, которые ночевали у Толстых. Лев Николаевич, в свою очередь, был гостем в московском доме Пастернаков на музыкальном вечере (как известно, это одно из первых младенческих воспоминаний Бориса Леонидовича). Присутствие Льва Толстого чувствуется в прозе Пастернака – и еще больше в том, как он видит мир (толстовское присутствие уже в «Детстве Люверс» заметил Михаил Кузмин). От Вас в той же Ясной Поляне, на семинаре, посвященном переводам русской литературы, я слышала слова о том, что Лев Толстой воплотил в себе все лучшее, что есть в русском человеке. Три поколения Пастернаков под сенью Толстого! Мне тем интереснее с Вами об этом говорить, что и для меня с детства мир Льва Толстого оказался во многих отношениях определяющим.
Лев Толстой как христианский мыслитель – вот о чем в частности мне хотелось бы поговорить. Достоевский как христианский мыслитель хорошо известен Европе; больше того, он прямо повлиял на богословскую мысль ХХ века. О Льве Толстом в этом отношении почти не думали. Все, что на слуху, – это, в основном, его трактаты эпохи толстовства да история его разрыва с Церковью. Вот здесь обычно проводят разделение: Толстой-проповедник – и Толстой-художник. Художник гениален, а проповедник – скучный моралист. Мне кажется обидным такое сужение того, что можно назвать «христианской идеей» Льва Толстого. Ее нужно искать в самом письме Толстого. Мне хотелось бы, чтобы Европа вгляделась и в другой род русского христианства, в толстовский.
Е.П. Художественный Толстой, не толстовство, но художественный Толстой гораздо ближе к положительному решению насущных задач рода человеческого. Он идет к христианству путем простого понимания заповедей, а не того, чтобы показать на отрицательных примерах, что значит их нарушение. Это прямая проповедь, которая нуждается в понимании, нуждается в исполнении, и данная при этом в образах так, что она имеет прямую связь с Евангелием. Это желание донести евангельскую истину так, как ее понимает человек, свободный от исторического канона. Толстой при этом стремился упростить задачу до понимания самым обычным человеком, не обладающим тонкой духовной культурой, и это вело к недоумению, к недоразумениям. Но если посмотреть на то, к чему исторически идет человечество и что мы пережили, то получается, что без принятия мыслей, идей Толстого нет того возвращения к первым векам, к апостольству, которое так необходимо сейчас. При этом [у него] есть, например, отрицание красоты богослужения. Это тот порожек, о который многие спотыкаются...
О.С. И догматика тоже, ее Толстой даже не пытался понять.
Е.П. Ну да.
О.С. И вот что для меня странно – почему его так волновал вопрос чуда? почему ему нужно было убрать все чудеса в своем переложении Евангелий? Казалось бы, для такого великого художника чудо не должно быть слишком большим затруднением. Почему бы, собственно, чудесам не случаться? А ему так хотелось отредактировать предание, убрать чудеса как «выдумки» или как нечто неправдоподобное. Начиная с чуда Воплощения и Воскресения!
Е.П. Ну да. В этом есть просветительство. В нем был тот бунт против догматики, против церкви официальной, который потом перешел границы. Как, скажем, Лютер шел на собор, и на паперти перебирал свои тезисы против церкви, так Лев Николаевич, глядя на русскую действительность, писал «Воскресение». Это же порыв, который уводит человека от веры в чудесное.
А Достоевский все время приводит доказательства от противного, т.е. идет не прямым путем, а выворачивает все наизнанку, и тогда уже становится просто непонятно, что, если справедливости на свете нет, а есть только благодать, то … и тоже не понятно, что… Но мне думается, что проще всего вот такие прямые мысли выражал даже не Лев Николаевич, а Чехов, который на вопрос «что значит свобода?» отвечал, что это свобода от лжи и насилия, что другой свободы не бывает, и отвечал, что не мысль рождает образ, а образ рождает мысль. Есть замечательная статья 1909-го года Корнея Ивановича Чуковского, удивительная совершенно работа, где он трех сестер чеховских рассматривает как блаженных.
Он же [Чехов] пишет о художественном гении Льва Николаевича Толстого, что Толстой не писал персонажей, а сам становился персонажем. И вот это чудо перевоплощения художественного было для него настолько свойственно, что он лишнее отсекал. Вот это главное. И когда говорят, что Толстой не признавал чудес, это не совсем верно. В его рассказах, в «Войне и мире» чудесные вещи встречаются так же, как они встречаются в обыденности, т.е. для него чудо было равно обыденности.
О.С. Видимо, он не хотел «специализированных» чудес, к которым вся религиозность часто и сводится. И рассказывают об этих чудесах как о вещи исключительно сверхъестественной. Толстому нужно было какое-то естественное чудо.
Е.П. Чудо в «Метели», в «Хозяине и работнике», – оно там явное, оно там описано с бытовыми подробностями. «Специализированных» чудес Толстой не допускал. Вообще он ужасно боялся вымысла, потому что нес в себе то искусство, которое выше вымысла, которое полностью перевоплощается в героя, в персонажа, в дерево, в то, что нужно.
О.С. Мне однажды встретилась работа греческого автора (имени не помню, к сожалению) об «Отце Сергии», где замечен интересный парадокс: Толстой сознательно задумывал эту вещь как антиклерикальную и обличительную – а на самом деле смысл этой повести совпал с самыми древними христианскими легендами. Такого рода истории, как происходящая с отцом Сергием (прославленный чудотворец, он встречает невзрачную подружку детства, которая и в храм-то редко ходит, – и она оказывается святее его), мы находим во множестве в древних патериках. Великому аскету велят пойти в город и найти там сапожника, который лучше, чем он, служит Богу… То есть, споря с православной традицией, Толстой несет в себе ее самые глубокие истоки.
Е.П. Конечно. Я вспоминаю разговор Толстого с моим дедом, когда он показывал рисунки к «Воскресению», и Лев Толстой сказал ему, что и миры пройдут, и царства пройдут, и кости наши сгниют, и ничего не останется, но если в наших произведениях была хоть капелька художественного, то она останется, все переживет и будет жить вечно. Так что художественная сила, как сказано, «совершенство вещи, вышедшей из несовершенных рук» [слова Б.Пастернака] выше бесцельного самоусовершенствования человека2. Это Толстому было понятно внутренне, хотя, конечно, его тянуло в общественную деятельность, ему, как всякому вообще человеку живому, хотелось быстрого, непосредственного результата, и тогда он попадал под обаяние Черткова и начинал сомневаться в себе самом.
О.С. Может быть, он понимал художество более широко? Он ведь не ждал, что каждый человек будет художником, и бедная героиня «Отца Сергия» художником не была. Но правда жизни, которая в человеке проявляется, вот она для него художественна. Его любимая Наташа поет: она не будет великой певицей, не в этом ее бессмертие. Бессмертие ее вот в этом моменте гениальной правдивости – а сама эта правдивость, существо жизни музыкально. Вот этого Толстой хотел как художник, так он разбирал своих героев на любимых и нелюбимых. У Толстого всегда видно, кого он любит, а кого нет; ошибиться трудно. И он не намерен без конца уточнять, что и в дурных есть хорошее, и в хороших – дурное. Тех, кого он любит, можно назвать гениально живыми: они целиком живы, а все другие, какие бы у них ни были взгляды, – они живут, не целиком участвуя в собственной жизни. Толстой на сто лет раньше экзистенциалистов открыл феномен отчужденного существования. Или они не до конца правдивы, или что-то переняли и стали подражательны… А «внутренний человек» у Толстого никому не подражает. Вот, например, княжна Марья. Она набожна, у нее «лучистые глаза», она кроткая и терпеливая и ни с каким Анатолем не сбежит… Но художник Толстой дает нам почувствовать, что все это… не совсем то. Наташа – вот это совсем то, а княжна Марья – не совсем. Я помню, когда я в школьные года впервые читала «Соединение и толкование четырех Евангелий», меня поразило вот что: Толстой говорит о христианстве не как о второй реальности (как будто есть некоторая «первая», обычная реальность, а есть еще «второй слой» поверх реальности – учение, традиция, догматика), а как о первой: как о внутреннем законе жизни. Так, собственно говоря, как хотел сказать и Христос! «Я пришел для того, чтоб имели жизнь и имели с избытком» (Ин.10:10). Это – закон жизни, и других законов нет. Мне кажется, очень мало кому удалось с такой силой это пережить, как Толстому. И дать пережить читателю (его идея искусства как «заражения»). Ты вот это сделал или это подумал – и ты жив, а вот это сделал – становишься мертвым. Это необычайно сильное чувство не «плохого» и «хорошего» – а живого и мертвого. «Чем люди живы» – и, соответственно, чем они мертвы.
Е.П. Мой дед принес ему свои иллюстрации [к повести «Чем люди живы»], и там был замерзающий ангел, и Толстой сказал, что ангел вышел слишком телесным. А дедушка ему доказывал, что он светящийся.
О.С. Но мысль Толстого, философию Толстого, наверное, труднее описать, чем Достоевского.
Е.П. Я думаю, что философии у Толстого нет. То, что он хотел создать некую философию, – это искусственная вещь. Пастернак писал Жаклин де Пруайар, что в его [Пастернака] вещах не надо искать никаких убеждения и никакой философии, потому что никакие рассуждения о Духе Святом ничего не значат по сравнению с присутствием Святого Духа в самом произведении. Это и есть то, что тот же Борис Пастернак отмечал в Толстом как «новую фазу христианства»: человек как таковой, человек одухотворенный – он больше значит. Образ оказывается сильнее, чем всякие рассуждения. Но для этого нужно быть художником. А что до Четвероевангелия, то ведь в заключении к «Воскресению» приведена квинтэссенция всего этого. Там приведены прямо места из Евангелий, которые он считает достаточными для того, чтобы человек зажил новой, оплодотворенной жизнью. Вообще, признание сверхъестественного – у Льва Николаевича оно естественно. Вот не нужно сверхъестественного для того, чтобы евангельский Христос был провозвестником Царства Божия. Оно в Нем существует.
О.С. Когда в Германии без конца сравнивали Гете и Шиллера в пользу то одного, то другого, Гете заметил: «А ведь могли бы просто радоваться тому, что у нас одновременно два таких отличных парня!» Так и у нас получается с Толстым и Достоевским. Хвалить Толстого в укор Достоевскому глупо и некрасиво, но сравнивать-то их можно! Мне кажется, что в этическом отношении Толстой более радикален. В Толстом есть эта евангельская простота: «да-да, нет-нет». И это, я думаю, сейчас особенно нужно, когда все скользит, двоится, не различается…
Е.П. Это видно еще и по самой жизни авторов. Сама, я бы сказал, просто греховность Достоевского, она для Толстого была нестерпима. Когда читаешь вещи о Неклюдове в его рассказах, его жизнь, проигрыш, самоубийство… непостижимое создание – человек! Все его выходы к нравственности – они настолько сильны и чисты, что начинаешь понимать, как этот молодой человек, который проигрался и после этого отказался от всего и поехал на Кавказ, и стал артиллерийским прапорщиком под Севастополем – вот это характеризует его: непримиримость к злу, которая по-человечески гораздо выше. Желание того, чтобы чудо настало естественно и сразу, вот эта самая зеленая палочка…
О.С. У Толстого, я думаю, невозможен такой герой, как Дмитрий Карамазов, который сказал бы: да, я в Содоме, и дальше в нем буду, но в душе у меня Мадонна! У Толстого так не бывает. «Полюбите нас черненькими!» – у него этого не бывает. Полюбите нас убогими, нищими, слабыми – да. Но черненькими – нет.
Е.П. Хотя «Братья Карамазовы» – это наиболее толстовский Достоевский, там есть вещи, которые прямо глядя на Льва Николаевича и сделаны.
О.С. Дмитрий Карамазов вообще-то похож на Федю Протасова… Но самого этого увлечения двойственностью, парадоксальностью, антиномичностью в Толстом нет. Может быть, поэтому он кажется слишком простым, чуть ли не примитивным. Я слышала от одного английского писателя, что Бродский в телебеседе с ним говорил, что Достоевский – вот это да, а из Льва Толстого якобы вышел весь соцреализм. Вероятно, Бродский где-то это и писал.
Как ни странно, нашему современнику простое понять труднее. Как у Б.Пастернака о простоте:
Она всего нужнее людям,
Но сложное понятней им...
Или поверить простому труднее? Необходимы оговорки, уклончивость… «Не все так просто…»
Е.П. Конечно. И поэтому Чехов, который перед Львом Николаевичем благоговел, он выбрал тоже такую жертвенную линию. Сама поездка на Сахалин – это уже вполне воспринятый Толстой, претворенный в те вещи, которые граничат с «новым искусством», с импрессионизмом, тонкими вещами, но по сравнению с Достоевским, конечно, не отрицание полное, а понимание. И «новая фаза христианства» – это вот прямое понимание Евангелия не как чего-то, что человек должен... это не постоянная просьба у Бога облегчения и забвения грехов, а полное желание их искупить, необходимость их искупления. Отец Сергий попадает на каторгу. Ну и все вот эти протестанты против общественной несправедливости, конечно. И когда говорят о Толстом (и не кто-нибудь, а его собственный сын), что «Крейцерова соната» содержит неестественные вещи, – это бред, потому что чистота и развитие человека, естественное развитие – они не противоположны друг другу, они совпадают, при всем том, что там написано о силе музыки, о соблазнах и так далее. Это же так и есть, ведь недаром есть евангельское положение, что невозможно не прийти соблазну, но горе тому, через кого они являются. И горе это он искупал всю жизнь.
О.С. И что еще меня удивляет в толстовском чувстве жизни – это его абсолютная вера в силу добра. Чем оно чище, тем сильнее действует. В это у нас почти не верят, в том числе и церковные люди, как ни странно. Вот «Фальшивый купон», например: история про то, с какой силой действует добро. Сначала цепная реакция зла: зло поражает одного за другим – и вдруг перелом: с такой же силой одного за другим побеждает добро. Это, мне кажется, уникальная вещь, я больше не встречала художника, который бы так верил в то, что мир построен на благой основе.
Е.П. В том-то и дело. И поэтому явление Христа у Толстого – это явление новой истории, нового времени. И это не морализаторство, это прямое понимание.
О.С. Как будто стоит перестать притворяться, обманывать себя, и все явится само собой.
Е.П. Да. Дело в том, что человек чувствителен к горю, человек чувствителен к страданию, и преодолевать это не так-то просто. В прямом смысле Лев Николаевич был к мученичеству готов.
О.С. И то, как он не терпел кумиров! Для Ветхого Завета это самый страшный грех – поклонение кумирам, и у Льва Николаевича была невероятная страсть в борьбе с общими кумирами – в виде государства или каких-то социальных норм, которые оправдывают заведомо дурные поступки («как все», «как положено»). И он никакой уступки не хотел делать этим общепринятым оправданиям зла: тому, что необходимо приносить жертвы государству, семье, работе… никаких «святынь», кроме христианской.
Е.П. И отказ от таинств, от троичности, потому что ему все казалось прямым. Он во Христе видел человека, и это было для него более свято, чем все остальное. Верность Христу была для него такой же верностью, как обыденная верность, это не искусственность, а прямое понимание как она есть. «Ход веков подобен притче» – это для Льва Николаевича было ясно.
О.С. Современники писали, что на них всех выпал дождь Толстого, так что в каждом есть какая-то его крупица, капля. А вот «социалистическая культура», «соцреализм» для меня, в отличие от Бродского, означает как раз полное отсутствие толстовской стихии. Здесь ничего близкого Толстому нельзя представить.
Е.П. И то, что Горький в большой степени демоничен в противопоставлении Толстому – это именно так.
О.С. Всех их можно представить второстепенными героями в большом романе Толстого – и Горького, и других деятелей эпохи. Даже до масштаба Ивана Ильича они бы не дотянули.
Е.П. Хотя неизвестно, замахнулся бы Лев Николаевич на такую тему.
О.С. Да, вряд ли ему захотелось бы... Мне кажется, что поздний Толстой, когда он решил, что по-настоящему хорошо написаны только истории в Книге Бытия или притчи в Евангелиях, больше не хотел отвлекаться на подробности. Зачем ему заниматься разнообразием этих демонических типов?
А Борис Леонидович рос под влиянием Толстого?
Е.П. Борис Леонидович рос не очень под влиянием Толстого, потому что он рос под сильным влиянием Скрябина, и поэтому он считал себя плохо прочитавшим Толстого. Ну, работа [отца, Леонида Осиповича] над "Воскресением", детские впечатления, все это было, но он считал, что он пришел к пониманию Толстого как «новой фазы христианства» только когда он начал писать роман. И действительно, до этого у него оставалась связь с эгоцентризмом, с некоторым дон-жуанством...
О.С. А «Письма из Тулы» – это не поворот?
Е.П. «Письма из Тулы» – это, вообще говоря, игра в художественный гений Толстого. Русская совесть и попытка силой искусства возвращать время, тоже о том, что такое чудо.
О.С. В его отношении к авангарду тоже, мне кажется, что-то толстовское...
Е.П. Да, конечно. Это оставалось той ступенькой, которая была всегда под ногами. Но прямой путь – он очень труден. Против этого вся плоть протестует, ничего не поделаешь.
О.С. И потом – постоянно отличать прямой от непрямого... От личного волевого решения, например. А прямой путь не должен быть произвольным. Как сам Толстой писал о настоящем поступке: «и хотел бы не сделать, да не могу!». Так что самый секрет – найти, где прямой путь. Для тебя лично, сейчас, здесь, где «прямой путь»? Например, последний побег Льва Николаевича – это прямой путь?
Е.П. Смирять себя Лев Николаевич не очень-то умел, хотя все время этим занимался.
О.С. Если бы умел – и это был бы уже не он.
Е.П. Постоянный ответ Льва Николаевича сомневающимся – читай Евангелие! – это же так и есть.
О.С. Но при этом он никогда не посоветует, как Достоевский, представить: «А что бы сделал Христос на моем месте?». Воображать Толстой не любил. Мне кажется, это очень русское свойство в Толстом – недоверие к воображению, преувеличению, условности. Все, что хоть чуть-чуть отдает фальшью… В русской культуре есть какая-то особенная брезгливость к фальши, в настоящей русской культуре. «Онтологическая правдивость», как сказала Н.Трауберг.
Е.П. Да, конечно... Но с ней делается?
О.С. Делается… Отец Димитрий Акинфиев однажды в день «Всех святых в земле Российской просиявших» сказал на проповеди: «Может быть, каждому народу дано выразить какую-то сторону красоты Христовой. И вот, если мы представим русских святых, что в них общего?» Задумался и ответил: «Они скромны и приветливы. Значит, и у народа есть эти свойства. Но народ наш выбрал противоположное».
Е.П. Да, но про Серафима Саровского говорят (это записи Мотовилова), что он сказал своей духовной дочери: мне нужен твой брат, а тебе придется умереть за него.
О.С. Ну, это, по-моему, чистый Мотовилов...
Е.П. В Льве Николаевиче есть что-то от прямого понимания христианства, свойственного апостолу Петру. В нем такой прямой подход к выполнению воли... Бесхитростный он очень... Желание освободить от всего лишнего.
О.С. Г. Флоровский в «Путях русского богословия» назвал Толстого мистически бездарным. А мне кажется, что Толстой мистичен в настоящем смысле, все его восприятие жизни насквозь мистично.
Е.П. В «Очерке автобиографии» [Б.Пастернака] написано о поездке в Астапово, и там написано, что Толстой видел все в озарении грозового разряда, в вечности. Вот эта оригинальность первичного высказывания, конечно, иногда кажется чем-то невозможным. Все время хочется от нее увильнуть. А разводить мистику Лев Николаевич не хотел и не умел.
О.С. Ну, я не про такую мистику, которую «разводят». Я про его сильное и простое, и постоянное чувство тайны в основе вещей. И он с этой тайной сообщается.
………………………………………………………………………………………
(Продолжение разговора не записано). | 2013 год |
| 1 По-русски он выходит как «Новая Европа»; состав номера в русской версии обычно несколько отличается от итальянского.
2 Здесь имеется в виду известное положение Б.Пастернака о различии христианского подвижника и художника: подвижник, аскет занят «умным художеством», он очищает и возвышает собственную душу; художник, оставаясь несовершенным, создает «совершенную вещь», и в этом его служение. | |
|
|