Еще раз о детстве, поэзии, мужестве...
Ответы Елене Степанян | 1. (О смирении, кротости, детстве)
Если в связи с тем, что я писала, вспоминаются такие вещи, как смирение или кротость, то это больше, чем я бы могла надеяться. Ведь смирение и кротость – редчайшие, таинственные дары, и я только могу догадываться, что в глубине их лежит такая любовь, какая мне не снилась. Вот про поэзию я, пожалуй, знаю – и думаю, что поэзия посвящена в первую очередь поэзии. Помните ранние стихи Пушкина «Заздравный кубок»?
Света дороже
Сердцу оно;
Но за кого же
Выпью вино?
И перебрав разные здравицы, он кончает так:
Кубок янтарный
Полон давно.
Я – благодарный –
Пью за вино.
Вино, выпитое за вино, – это очень похоже на поэзию. Говоря так, я имею в виду приблизительно то же, что М.Мамардашвили, когда он утверждал, что предметом философии является философия. То есть, совсем не то, что имела в виду старая (и не очень богатая) программа «Искусства для Искусства»: там речь шла в общем-то о профессиональном художественном производстве, о создании «прекрасных вещей». Но как Мамардашвили под «философией, которой посвящена философия» понимал не ученую профессию, а некоторый род человеческого опыта, присущий каждому, так и я, говоря о поэзии, которую единственно и может сообщать поэзия, имею в виду не соединение слов посредством версификационных правил, а тоже особое состояние жизни, особое, скажем, переживание смысла (профессиональным стихотворцам оно часто меньше знакомо, чем многим другим). Смысл – опасное слово; сразу же скажу, что этот «смысл» не противоположен бессмыслице, наоборот. Как у Мандельштама:
За блаженное бессмысленное слово
Я в ночи советской помолюсь.
Нужно хоть немного попытаться уточнить «особость» этого переживания смысла. Я не философ, и мне остается верить Мамардашвили, что философия как модус существования имеет отношение к «созданию мужества». Про поэтический же опыт смысла я бы сказала, что он имеет отношение к «допущению женственности», к допущению слабости, податливости, блаженства, от которого не требуют отчета, отчетливости и т.п. Смешно было бы допытываться у Мандельштама, какое именно «блаженное бессмысленное слово» он имеет в виду? О таком неперечащем, мягком познании, может быть, говорит финальная строфа «Фауста» (Из «Мистического хора»):
Здесь заповеданность
Истины всей.
Вечная Женственность
Тянет нас к ней.
(Дословный перевод: «Неописуемое – Здесь оно совершено; Вечноженственное Влечет нас сюда»).
Эту «вечную Женственность» без особых потерь можно назвать и «вечным младенчеством». Так Рильке искал поэзии, которая бы не тревожила «вечного детства вещей».
Так, немного с другой стороны мы вернулись к предложенной Вами теме: поэзия и детство. Мамардашвили (от посмертных публикаций которого я все не могу оторваться) говорил, что мужество, доблесть, стойкость – латинская virtus, обычно переводимая на русский как «добродетель» – не воссоздается сама собой, без усилия и искусства, и служба философии и состоит в ее воссоздании в современной цивилизации, у которой с мужеством не все в порядке. Но вот что странно: с женственностью или детскостью тоже не лучше! А ведь это, казалось бы, не плод культуры, как мужество, а прирожденное, природное качество. Казалось бы, ничего нет легче, приятнее и соприроднее, чем впасть в эту блаженную доверительность и беспомощность. И оказывается, что для этого тоже необходимо усилие и искусство – и мужество! Мужество забыть про мужество? Во всяком случае, когда про него не забывают – как Бродский, например, с его несколько окостеневшим стоицизмом – из стихов уходит изящество, очарование, и то легкое прохладное тепло – или теплую прохладу – по которым мы узнаем красоту.
С некоторым эффектным преувеличением можно сказать, что культурная служба поэзии – в сохранении искусства быть беспомощным.
Я сказала, что с детскостью в нашей цивилизации не слишком хорошо, а между тем детство никогда так высоко не ценилось, как в ХХ веке. Самостоятельную ценность детства признали поздно, едва ли не при романтизме. Средневековье – классическая христиансая эпоха, которая уж конечно знала наизусть: «Если не будете как дети...» – на детей, тем не менее, смотрело как на будущих взрослых, которых следует воспитывать, учить и т.п., не останавливаясь перед крайней суровостью. «Вникать в мир ребенка»? – над этим бы, наверно, в те времена посмеялись. «Кому учиться писать: нам у крестьянских детей или крестьянским детям у нас?» – этот вопрос Льва Толстого мог прозвучать только в модернистскую эпоху. И едва ли не каждый художник теперь ответит: конечно, нам у них.
Открытие детства как другого сознания, другой связи вещей, другого способа общения с миром (на фоне наскучившего взрослого) было очень плодотворным – и формообразующим. Многими новыми формами искусство обязано этому обращению к младенчеству. Проза Белого и Джойса, поэзия Хлебникова и Пастернака или такие разные мыслители, как Честертон и Флоренский – откуда бы они взяли свои озарения, если бы не память раннего детства?
Но в новом культе детства есть и невеселая черта: его возносят в противовес и в укор взрослым. Между этими двумя мирами предполагается непереходимая бездна, чуть не смерть одного существа, обитавшего в истинном мире детства, – и рождение другого в насквозь фальшивом мире взрослых. Такая смерть стала сюжетной метафорой в чудесной повести Бориса Хазанова «Я воскресение и жизнь»: конец младенчества там – самоубийство героя, мальчика. Может быть, прошлые эпохи не знали такого культа детства как раз потому, что не прощались с ним так радикально, несли его в себе – и потому, что не так еще невзлюбили собственную взрослую жизнь, не сочли ее напрочь негодной, как мы. А можно вспомнить, какими прекрасными, необъяснимыми, необходимыми казались взрослые в детстве, как туда, в их важный мир тянуло. Дети бы пришли в ужас от взрослой утопии мира, целиком состоящего из детей (как у Яноша Корчака в «Короле Матиуше Первом»): кто же будет тогда их охранять? кормить? подсказывать, что делать? Так что, приблизившись к детям, мы бы не на них с таким умилением глядели, а с большим почтением – друг на друга.
Но так я уговариваю себя, а без уговоров – как Рильке или Набоков – скучаю по глубине детства, по его земному раю, по миру с собой, по его поэзии...
2. (О своем детстве)
Да, детство, которое я помню, – точнее, младенчество, лет до пяти –
несомненно, золотое. Даже ранние печали, хвори, страхи – того же цвета. Меня удивляет, когда кто-то помнит раннее детство иначе. Есть авторы, настаивающие на своей изначальной обделенности, они любят сообщать и о несчастном детстве. Некрасов, например. Вообще идейные революционные люди – может, это их главное отличие от нереволюционных. Мне пришлось как-то заниматься «социалистическим Рильке», классиком ГДР-овской поэзии Леоном Фюрнбергом. Он позаимствовал у Рильке все, что можно, но при этом поправил его с классовой точки зрения. И одна из главных поправок касалась поэзии детства. Не было у меня райского детства! – без конца повторял он. Но парадокс в том, что с внешней стороны и детство Рильке вовсе не было райским: то есть, тем барским детством, которым любят попрекать «певцы обездоленных». Просто Рильке помнит так. Точнее, он просто помнит – а Фюрнберг не запомнил. Конечно, бывают очень тяжелые истории детства, и все же я не могу поверить, что золото, с которым человек рождается на свет, так легко израсходовать. До некоторого времени оно неистощимо – и наоборот, благожелательность ребенка всякое обстоятельство превращает в золото. В повести Хазанова, о которой я уже упоминала, эта алхимия детства работает с особой силой, потому что там в золото превращаются не благоуханные поместья, окружавшие детство Льва Толстого, Аксакова, Набокова, а жалкие и жуткие – с взрослой точки зрения – подробности сталинского быта. Невыключающееся радио, например. Все равно все предстает значительным, неисчерпаемым, обращенным к тебе... Трудно представить мир, в котором не осталось бы материала для такого превращения в золото, очень уж могучая это реторта, пять – или сколько их? – чувств, как они действуют в раннем детстве. Блок это помнил в хрестоматийных стихах:
Ведь сердце радоваться радо
И самой малой новизне.
Случайно на ноже карманном
Найди пылинку дальних стран –
И мир опять предстанет странным,
Закутанным в цветной туман!
Поэтому те, кто полагают, что золотое детство – привилегия каких-то «избранников», что не все побывали в этом земном раю (как получается у Виктора Ерофеева в его предисловии-памфлете к трехтомнику Набокова) – о, я боюсь этих людей. Такое беспамятство грозит всему миру, как тот же Набоков показал в «Истреблении тиранов»: особенно если они решат осчастливить других несчастных. Что до моего детства, оно было вполне благополучным и с внешней точки зрения. Я росла в мирной и, по-нашему, обеспеченной семье (мой отец был военный конструктор, мама – инженер-строитель), меня любили, детских «коллективов» с их известными ужасами я не видела до школы, а жила с няней и бабушкой, которые меня берегли и забавлялись – и мне очень нравилось всех забавлять. Видимо, у меня это удачно выходило, потому что до неприличия долго мне казалось, что одним своим явлением я могу кого угодно развлечь и осчастливить. Может быть, у каждого любимого ребенка остается такая иллюзия, что он может приносить счастье. А может, это не иллюзия, а реальная возможность, которую мы просто не умеем сохранить.
В связи с этим я сделаю одно, наверное, слишком интимное признание: вообще-то о таких вещах не стоит говорить публично, но, может быть, это кому-то пригодится. Вы помните, Владыка Антоний Сурожский часто советует прислушиваться при чтении Евангелия, какие слова тебе слышатся как обращенные к тебе лично, как живой голос. Когда я впервые, лет в 15, сама читала Евангелие, конечно, я не знала такого совета – но слова, которые меня поразили глубоко и бесповоротно, были: «Вы дети благословения, идите и благословляйте». Вот в чем дело, подумала тогда я. Наверное, на языке психиатрии подобное самочувствие диагностируется как mania grandiosa, мания величия. Но в нем не было ощущения исключительности: так чувствовать себя мог, мне казалось, каждый, стоило ему этого захотеть. На более близком мне профаническом языке и в несомненно сниженном и упрощенном смысле эти великие слова значили: вам дана свобода и доверие, идите и давайте свободу. И среди разных видов человеческого счастья это мне понятнее всего: оставить свободного человека свободным, когда у тебя есть возможность отобрать эту свободу – уже божественное дело; а уж выпустить на свободу невольника... Это, по-моему, очень соприродно поэзии, и Пушкин – который так и не покидает нашего разговора хорошо это знал (я имею в виду хотя бы «Птичку» 1823 года, восьмистишие о птице, которую он по обычаю выпустил на Благовещение):
Я стал доступен утешенью;
За что на Бога мне роптать,
Когда хоть одному творенью
Я мог свободу даровать!
И в отличие от других утешений, труднодоступных или недоступных, это ведь всегда в пределах нашего досягания...
3.(О бабушке)
Про бабушку Дарью Семеновну я могла бы сказать, как в стихах Пастернака: «Ты значил все в моей судьбе». Глядя теперешними глазами, я могу назвать множество ее драгоценных качеств: мудрость, такую, как описана у Пушкина:
Воды глубокие
Плавно текут.
Люди премудрые
Тихо живут. –
ее глубокую просвещенную веру, без малейших суеверий и грубости, которая часто встречается в простонародной набожности (а она была из крестьян). В том, как она молилась и думала обо всем этом (правда, очень неохотно сообщая эти свои мысли) была, как я бы теперь сказала, как будто монашеская тонкость. И ее язык – я редко встречала такой язык, может, в сказках Пушкина:
Ждет-пождет с утра до ночи,
Смотрит в поле, инда очи...
И ее изумительный комический дар – она почти ничего не говорила совсем всерьез. И педагогический – она как-то не оставляла пространства для непослушания, ничего при этом не навязывая, не требуя... Но все это я называю в нынешних понятиях. В детстве же я могла бы сказать о ней одно: что с ней интересно, что боишься проглядеть момент и глаз не оторвешь. Почти ни с кем за всю остальную жизнь мне не было так интересно.
4.(О юности)
В юности тоже есть какой-то остров – среди мутных, диких, чужих движений – где, мне кажется, нельзя не быть счастливым. Вот отрочество, школьные годы я не люблю: какое-то пустое конформистское состояние, попытки приспособиться, быть как все или наоборот не как все, лучше всех, вся подростковая глупость – и не знаю, что хуже: когда они увенчивались успехом или когда нет. А юность – я имею в виду лет 15-17 – это вдруг вернувшаяся свобода. Это вторая классическая эпоха поэзии; многие поэты не пережили прощания с молодостью и, во всяком случае, никому это не было легко. Ведь юность – это время озарений, время «Новой Жизни» Данте, Прекрасной Дамы Блока, романтической музыки Шумана, Шопена, время авантюр классического рыцарства, время Франциска Ассизского, которого недаром до его обращения избрали Королем Юности. Может быть, он самый юный и самый поэтичный среди святых. В юности я впервые о нем и прочла. У Елены Шварц есть прекрасные ностальгические стихи о юности как раз как о времени озарений:
Как эта улица зовется, ты на табличке прочитай.
А для меня она зовется – мой рай, утраченный мой рай...
Ты как халат, тебя надели, Бог над тобою и внутри...
Юность гордая, и мне нравится ее гордость – странно? ведь мы начинали со «смирения»? Очень нравится:
Сохраню ль к судьбе презренье?
Понесу ль навстречу ей
Непреклонность и терпенье
Гордой юности моей?
Опять Пушкин. Этот свет человеческой гордости на молодых лицах, он потом чаще всего гаснет. «Мертвая печаль» (это уже из Бунина) какого-то непоправимого поражения, усмиренность перед неисполнимым, перед тем, что мир холоден и невысок и другим не будет, и ты в нем не первый, не последний, кто не достиг того, что и вообще недостижимо, и что «всяк человек ложь» – вот этой печали юность еще не знает. И если юные поэты и любят унылые темы вроде перечисленных, то излагают они это в таком веселом ритме, что приятно послушать, – как Байрона, например. Гордость, расточительность, жестокость к плохому и просто несовершенному – это все добродетелями не назовешь, но это красота юности. Беднее ли она, чем детство? Трудно сравнивать. Она еще тоже по ту сторону обыденности. И ответственности, тоже. В общем-то зрелый человек должен быть лучше юного, если думать, как я вполне банально думаю, что жизнь замыслена как восхождение. Но мало кто с этим замыслом справляется, и остается вздыхать, как о потерянном рае, о золотом детстве или о гордой юности, кому где больше повезло. Мне иногда милее детство, его невесомость, иногда – юность с ее антигравитационной силой. Но я еще надеюсь на лучшее впереди – на старость, похожую на землю, к которой тянет все, что на земле. Из-за бабушки я полюбила старость. И благодаря Рембрандту.
5.(О серьезности)
После всего, что говорилось о детстве, не стоит повторять, что детство мне кажется серьезнейшим состоянием. Какое взрослое горе переживается так всерьез, как в детстве уход гостей, например? Ничего нет более противоположного детству, чем искусственный инфантилизм. А «игра» и ирония новейших художников – очень неприятная и непохожая игра в детей.
Будем как дети! - а рожи-то, рожи... –
грубо, но справедливо описал эти «игры» современный петербургский поэт. Другая, спонтанная игра от избытка:
Как играют овраги,
Как играет река,
Как играют алмазы,
Как играет вино –
без этой игры невозможна форма, невозможна поэзия. Самые трагические строки Данте или Шекспира играют, потому что, как выразил закон «серьезной игры» – ernste Spiele – Гете, «ничто живое не одно, оно всегда – многое»:
Kein Lebendiges ist Ein,
Immer ist es Viele.
Теоретики постмодернистской тоскливой игры, в которой избыточное хитроумие соединяется с каким-то фундаментальным слабоумием, могут подводить под нее какие угодно основания, вплоть до божественного играющего космоса у греков или индусов. Но эта коммерческая игра не веселит и не опьяняет. Ирония обещает «освободить» нас от чего-то – и, как множество таких освободительных начинаний, кончает небывалым закабалением. О таком писал Клодель:
Все это нас так освободило, что мизинцем не шевельнуть. | 1994 | |
|
|