Посредственность как социальная опасность1 | С самого начала я хочу, чтобы меня не поняли неправильно, не поняли так, как, к сожалению, наши привычки словоупотребления заставляют понимать. Прежде всего, я совсем не предлагаю делить людей на каких-то «значительных» и «посредственных», «великих» и «маленьких», «одаренных» и «бездарных». Я попытаюсь объяснить,
что имеется в виду под посредственностью, в дальнейшем, по ходу изложения. Пока же замечу, что это вовсе не противопоставление каких-то «обычных» и «необычных», наделенных особыми способностями людей. «Посредственность» – это отнюдь не «обыкновенный человек», «рядовой человек», как еще его называют, то есть тот, кто не отмечен какой-то исключительностью. Привычка думать именно так заставляет многих мучиться и сомневаться на собственный счет: не посредственность ли я? Мы затрагиваем одну из самых больных точек «современного человека». Я знаю немало людей, которые скорее согласились бы считаться дурными, чем посредственными. Всю жизнь длится у многих этот несчастный роман с самим собой: серость я или не серость, Наполеон или тварь дрожащая? Так вот, мало того, что человек и без того страдает от своей «неисключительности», «серости», как у нас говорят: тут еще ему говорят, что он представляет собой социальную опасность, поскольку он не гений. Заверяю вас, что ничего подобного я в виду не имею.
С радостью я прочла рассуждения Бориса Пастернака на нашу тему: «Под посредственностью обычно понимают людей рядовых и обыкновенных. Между тем обыкновенность есть живое качество, идущее изнутри... Всего обыкновеннее люди гениальные ...Необыкновенна только посредственность». Посредственность паразитирует на гениальности, извращая ее и сводя к необыкновенности; культ необыкновенности, «интересности» – это ей созданный культ. Одна из ее характерных черт, – отмечает Пастернак, – в том, что «она гнушается рядовым делом»2.
Итак, для начала я отвожу это привычное понимание «обыкновенных людей» как «посредственных». Русское слово «посредственность» можно трактовать по-разному: как «нечто посредине между плохим и хорошим, ни то ни сё». Но интереснее, мне кажется, соотнести его со словом «непосредственность» – и тем самым увидеть в нем «опосредованное», не прямое, не простое, не «первое», не совсем «настоящее». Прямота и простота отношений – вот чего не знает посредственность. Вот здесь мы и поймем мысль Пастернака о том, что обыкновенный человек – как и гениальный – не может быть «посредственным», как не может быть «посредственной» природа. Никакой «посредственности», допустим, в домашнем коте или в дереве вы никогда не найдете. Не найдете вы ничего «посредственного» в ребенке, любом ребенке дошкольного возраста. При том, что ничего «необыкновенного» вы там также не найдете! Посредственность –не врожденное свойство человека, это его выбор. О таком выборе я и собираюсь говорить3.
Мои размышления о зле посредственности связаны, прежде всего, с искусством – поскольку больше всего я думаю об искусстве и, в частности, о том уроке, который несет в себе искусство. О том, что такое весть искусства – нравственная весть:
Не бумажные дести, а вести спасают людей.
Впервые я пыталась описать этот урок в статье «Морализм искусства». Как известно, мораль и искусство – вещи как будто бы противоположные. Во всяком случае, в Новое время так принято считать. В Новейшее тем более. Стоит открыть знаменитую книгу Жоржа Батая «Литература и зло». Французский мыслитель излагает в ней свою гипотезу: искусство в своей сути – это не что иное, как опыт общения со злом, с тем злом, которое общественная мораль и обыденная жизнь категорически запрещают. И в самом деле, в литературе Нового времени мы обыкновенно не встретим, как в средневековой житийной литературе, «идеальных» героев, «положительных» примеров, примеров для подражания. Было бы странно таким образом прочитать, например, классические романы: ведите себя, как Анна Каренина – или как Раскольников! Или как Гамлет! Не только герои прозы и драмы – отнюдь не образцы для подражания. Поэт (или его лирический герой) – тоже никак не праведник, и «подражать» Блоку или Бодлеру, как святым подвижникам, вряд ли уместно. Но в чем-то – мы непосредственно чувствуем это – и «проклятый поэт» превосходит «доброго обывателя». И, как ни странно это звучит, это превосходство я понимаю как нравственное – при этом ни в малейшей мере не солидаризуясь с романтической схемой.
Художник обращает внимание на то невидимое зло, о котором повседневная мораль забывает или даже, вообще говоря, способствует тому, чтобы этот неведомый порок – порок посредственности – развивался и чувствовал себя хозяином положения.
В отличие от Батая, я думаю, что дело искусства – вовсе не заглядывание в бездны зла ради самой этой авантюры, «нарушения границ дозволенного»: это усилие расширить мир, усилие вырваться из замкнутого пространства «данности», как из бочки в сказке Пушкина:
Вышиб дно и вышел вон.
То, чем занимается искусство, можно назвать расширением сердца. Превосхождением собственной данности. У Данте во второй Кантике, в «Чистилище» есть замечательное трехстишие (привожу в дословном переводе):
Вы не замечали, что мы (т. е. род людской) – гусеницы,
Рожденные для того, чтобы сделаться ангельской бабочкой,
Которая летит к ничем не заслоненному огню справедливости?
(Purg. X, 124–126)
Последняя картина – бабочки, летящей на огонь, «блаженной тоски по огненной смерти» как образа истинного существования человека – является у Гете и завершается знаменитой строфой:
И пока у тебя нет этого,
Вот этого: Умри и стань! –
Ты только унылый гость
На тусклой земле.
Вот что искусство помнит и напоминает, и в этом его нравственный урок: императив «умереть и стать». Это именно то, чего не допускает посредственность. Так что дело совсем не в исключительных дарованиях или их отсутствии, не в «своеобразии» или похожести на всех, не в романтизме и реализме. Почему для европейского человека такое «прощание с собой» может представиться выходом в зло, это отдельный разговор, и теперь я его не буду начинать. Я хотела только объяснить свою исходную точку. Искусство, творчество я вижу не как какой-то чрезвычайный опыт, но наоборот: как восстановление человеческой нормы, которая искажена тем, что называется «обыденностью».
Итак, не будучи ни социологом, ни политологом, ни экономистом (от людей этих профессий ожидают авторитетных высказываний об актуальности), я собираюсь говорить о посредственности как о реальности политической, исходя из того аспекта внутренней жизни, которым занято искусство.
То, что называют внутренней жизнью, казалось бы, с политикой не слишком связано – если вообще, как многие думают, оно не прямо противоположно политике. Ведь именно отрешившись от всей этой суеты, от всей этой мышиной возни и мелких интриг (так представляется поле политики) человек и оказывается в области внутренней жизни.
Да, внутренняя жизнь обладает большой автономностью от внешних обстоятельств, а порой эта автономность становится абсолютной. Эти моменты абсолютной свободы души от происходящего умеют улавливать художники. Лев Толстой особенно. В «Войне и мире» есть эпизод, когда Пьер Безухов оказывается в плену у французов. Его положение безнадежно, его ведут расстреливать – и в этот момент он вдруг переживает чувство абсолютной свободы от всего происходящего, ему открывается некое неопровержимое знание, даже не знание, а опытное переживание того, что он обладает бессмертной душой. И он смеется. Вся ситуация представляется ему смехотворной. «Это меня хотят убить? Мою бессмертную душу?» – думает Пьер.
Такие моменты абсолютной автономности внутренней жизни случаются не только в так называемых пограничных ситуациях: сверхтяжелых, смертельно опасных. Они могут случиться совсем в других местах. Один знакомый рассказывал мне, как однажды он услышал старую запись Шаляпина: нереставрированную запись, где сквозь шумы звучал этот живой неповторимый голос. И он – мой знакомый – – пережил именно это: шок непосредственного присутствия полной свободы. Он пережил встречу с реальным бессмертием. С умершим – и живым, и бессмертным – Шаляпиным, как он говорил, вдруг встретилось бессмертное в его душе. Это вызвало у него не взрыв смеха, как у Пьера, – а слезы, счастливые слезы.
По разным причинам – или без видимых причин мы оказываемся в пространстве другого измерения: можно назвать его «первым» или «последним». Все другое представляется в сравнении с ним иллюзорным. Есть, кроме Толстого, еще один мастер регистрации таких моментов «сокрушенного сердца» – Марсель Пруст.
В такие моменты мы встречаемся с тем, что Гете назвал «старой правдой», которая всегда та же. Я не буду читать по-немецки, а сразу приведу подстрочный перевод:
Правда давным-давно найдена
И связала союзом благородные души.
Крепко держись ее, этой старой правды.
Эта старая правда, где мы всё знаем, ничего не спрашивая и ничего не объясняя себе, не изменяется не только от смены политических режимов, но и от космических катаклизмов. Как известно, по евангельским словам: «Небо и земля прейдут, но слова Мои не прейдут» (Мк. 13:31; Лк. 21:33). Естественно, тем более они не прейдут со сменой политических режимов.
В гетевском высказывании важно для меня то, что саму эту старую правду не надо искать. Она давно найдена. Привычная тема поисков, духовных поисков тем самым отменяется. Она открыта давным-давно, как говорит Гете, она связала между собой благородные души – те, которые согласились ей верить. Если что приходится искать, то этo себя – того себя, который может войти в этот благородный союз. И это совсем непросто. Именно на этом пути, на пути поисков себя благородного, продолжая говорить гетевскими словами, мы и сталкиваемся с тем, что я называю политикой.
Казалось бы, такие ситуации, как происшедшее с Пьером Безуховым, не репетируются, не подготавливаются, происходят вопреки всему: они как будто падают с небес. Но в действительности с небес падает куда больше, чем мы можем принять. Должно еще найтись место во внутреннем мире для этого состояния. Должна быть какая-то готовность – может быть, до поры не известная самому человеку – готовность согласиться на эту старую правду. Наше сопротивление этой правде необычайно.
Одна моя знакомая немецкая современная художница рассказывала мне, что до какого-то времени она ненавидела правду. Естественно, назвать свое настроение таким образом она смогла только тогда, когда пережила радикальный душевный переворот. До этого она так свою неприязнь не могла бы назвать. Но она замечала, что настоящая живопись, и современная, и классическая, вызывает у нее
острую личную ненависть, что она ненавидит, допустим, Рембрандта. Она охотно признавала при этом средние вещи. Все, что противоречило этому среднему уровню, вызывало у нее непонятную ей самой ненависть. Этого не должно быть, это меняет все карты, это рушит мой мир! Только после внутреннего переворота она осознала, насколько она была скована своего рода союзом с полуправдой. Это не была какая-то вопиющая ложь, нет: это была полуправда. И все, что выходило за границы полуправды, для нее было абсолютно неприемлемо. Ей необходимо было оправдать положение «унылого гостя на тусклой земле» как единственно возможноe4.
Я предполагаю, очень многие удивятся, почему на пути к внутреннему, к «старой правде» мы, как я сказала, встречаемся с политикой. Разве не должны мы просто бежать от политики, от всей ее суеты и лжи, от ее насквозь разыгранной, насквозь сценарной реальности, как мы знаем теперь особенно ясно, со всеми этими пиаровскими кампаниями, которые описал В.Пелевин? Очень часто путь побега от всего этого – да и вообще от всего «внешнего», самым внешним из которого видится политика, – и почитается духовным. По моему убеждению, если это путь духовности, то духовности гностического типа, духовности, которая вообще не признает ни реальности, ни ценности здешнего мира.
Политизирующая суета может быть действительно большой помехой, как писал измученный поздний Пушкин:
И мало горя мне, свободно ли печать
Морочит олухов, иль чуткая цензура
В журнальных замыслах стесняет балагура.
(Как хорошо слышно из этих стихов, Пушкин вовсе не сочувствует «балагуру», которого стесняют в замыслах, и за его права, за его свободу «морочить олухов» бороться не намерен.) Но совсем другое дело отношение с политикой в ее исходном смысле (я напомню, что политика – это аристотелевское слово, это слово классической античной мысли), политикой как законами общежития, законами гражданства. То, что такая идея гражданства не чужда христианской православной мысли, мы видим в таких выражениях литургических текстов, как «небесное жительство»,«рая житель» (так именуется святой) и подобных. «Жительство» в церковно-славянском языке передает греческое политейя, гражданство, участие в жизни полиса. «Житель» же по-славянски – не просто обитатель, как это в русском языке, но гражданин, то есть тот, кто несет ответственность за политейю, за город, за свое общество. И поэтому если пойти путем уклонения от жительства, от позиции жителя и смотреть на все происходящее с пресловутой точки зрения вечности, sub specie aeternitatis, это будет очень ложный, кривой путь.
Посмотреть на все «с точки зрения вечности» почему-то кажется обывателю чрезвычайно легким делом. Однако эта «точка зрения вечности» подозрительно напоминает обыкновенное наплевательство.
Вот образец такого взгляда «глазами вечности». Мои итальянские знакомые совершали паломничество на Соловки: они хотели поклониться месту человеческих страданий, и в том числе, месту страдания людей, которые были христианскими исповедниками. Для них проводили экскурсию по острову и монастырю, показали все что угодно, но не это. Когда они спросили, почему на Соловках так
мало памяти о лагерях, о погибших, о том, что там происходило совсем недавно, проводник сказал им: «Но ведь это было такое короткое время по сравнению с вечностью!»
Вот это та самая точка зрения вечности, которую, мне кажется, можно назвать точкой зрения свинства: «Это продолжалось всего десять – пятнадцать лет». Мои итальянские знакомые, люди верующие, не побоялись заметить, что и 33 года земной жизни Господа нашего с точки зрения такой вечности – тоже совсем короткое время!
Вспоминая Томаса Манна, последнего европейского классика, писателя-гуманиста, который в ХХ страшном веке нашел достойную позицию и оставался ей верен, можно привести его слова о том, что политика – это здоровье духа, который вне политического самосознания и действия гниет. В его случае политический выбор состоял в определении личной позиции по отношению к германскому нацизму. Какая «внутренняя жизнь» осталась бы целой в эту эпоху, не совершив такого выбора? Несомненно, это случай незаурядный – посетить мир «в его минуты роковые», во время неприкрытого действия зла. Но слова о «здоровье духа» мне представляются действительными для любой эпохи5.
Что же такое, в конце концов, это гражданство, эта политика? Это, как мне представляется, с одной стороны – опыт существования в виду зла и с другой стороны – в виду страдания, чужого страдания. Вот что я имею в виду прежде всего, когда говорю о политике. Здесь каждый человек оказывается свидетелем. Свидетелем того, что творится зло и насилие, свидетелем того, что какие-то невинные лю-
ди его на себе испытывают. Он не может сказать, что с точки зрения вечности это почти ничего не значит. (Откуда, между прочим, у всех такое близкое знакомство с вечностью?) Так что каждый человек оказывается или участником истории – или ее жертвой. Участником, если он принимает происходящее всерьез и как-то на это отвечает – или же, как прекрасно сказал в своей нобелевской речи Иосиф Бродский, «жертвой истории». Тот, кто для облегчения дела решит посмотреть на все с этой злосчастной точки зрения вечности, и оказывается жертвой истории: то есть, не тем, кого убили, а тем, кто соучаствовал в зле как в некоей необходимости, единственной возможности («а что я мог делать?», «а нас так учили» и т. п.). Те, кто «ничего не знали» или «ничего не понимали». Так, немецкие обыватели «не знали» и «не понимали», что их соседей увозят в лагеря. «Не знали» и «не понимали» этого и наши люди. «Не подумали» они и о том, что происходит с теми, кого они обсуждали на общих собраниях и кричали: «Вон Пастернака из нашей страны! Вон Солженицына из нашей страны!». «Не подумали», «не понимали» – и соучаствовали в этом позоре. Вот кто настоящие жертвы истории. И в другой разряд их уже никто не переведет. С этим итогом они и приходят к концу своей жизни.
Так вот, когда зло – как в те времена, о которых мы говорили – принимает откровенно инфернальные формы, а страдания превосходят все меры (при Гитлере в Германии, при Сталине у нас), тогда союз со злом или даже мирное с ним сосуществование определенно делают для человека невозможной встречу со своим внутренним миром, с его «старой правдой». Доступ к ней оказывается блокирован. Мы это знаем по судьбе многих художников и мыслителей, которые выбрали конформистскую позицию, и плод ее был сразу же очевиден: они утратили творческий дар, они ничего общезначимого сказать уже не могли. Выбор в ситуациях такого рода труден по-человечески (жалко себя, страшно за ближних и т. п.), но эвристически он не труден. Здесь, пожалуй, слишком ясно, где зло, а где добро. Во всяком случае, мыслящему и чувствующему человеку это несомненно ясно.
Но наша нынешняя ситуация гораздо сложнее. Она пестрая и мутная. Времена открытого, инфернального зла как будто бы прошли. Те времена, которые без стыда утверждали целесообразность зла любого масштаба, исходя единственно из того, чему оно «служит»: если нечто служит «немецкой верности» или «торжеству коммунизма», то оно не просто необходимо, а прекрасно. Не согласится с этим только «несознательный» человек.
Теперешнее время как будто ничего такого вопиющего не говорит. Скорее уж оно говорит, что само различение добра и зла устарело, что все и не добро, и не зло, а что-то такое среднее, смешанное, невнятное, отчасти хорошее, отчасти дурное – как мы все, как весь этот грешный мир. Нет худа без добра. В этой немудрящей пословице, «нет худа без добра», Бродский увидел некую великую философию и предположил, что это и есть та новость, которую Россия несет Западу, тот «свет с Востока», которого Запад ждал и наконец созрел для этой мудрости.
Однако, до чего же тогда созрел мир, который до сих пор не знал, что нет худа без добра, что вообще не стоит слишком решительно различать худо и добро? Он созрел до цинизма, потому что такое неразличение – не что иное как цинизм. Ничего особенно нового, замечу, в этом цинизме нет. Его прекрасно знали софисты, противники Сократа. Большими мудрецами при этом софистов считали только профаны. Но теперь влиятельные философы солидаризуются с такой мудростью! Не нам рассудить, что зло, что добро, а всякая попытка слишком резко провести эту черту грозит фундаментализмом. Фундаментализм же для современности – это, несомненно, самое страшное зло, главная форма зла, которой боится просвещенный либеральный мир. Ради спасения от фундаментализма он готов примириться со многим, почти со всем. Современное либеральное общество называют иначе «терапевтическим» (то есть, относящимся к каждому человеку как к пациенту, носителю фрейдовской «ранней травмы») и «пермессивным» (позволяющим, снисходительным). В такой ситуации насилие (если оно вообще есть, с чем многие не согласятся) становится совершенно неприметным, носители его – анонимными. И кто, собственно говоря, тиран, репрессивная инстанция либерального общества? А жертв как будто и вовсе не видно. Где же здесь место «политики», политической ответственности – в том смысле, о котором я говорила?
Очевидно, что ситуация, которую я описываю, – совсем не та, в которой мы с вами живем. Это ситуация «дальнего зарубежья», того мира, который у нас называют «цивилизованным» или «свободным», – авангарда истории, который нам еще как будто предстоит догонять. Наши непосредственные политические заботы – явно другие. Ни пермессивностью, ни терапевтичностью у нас еще не пахнет. Мы совсем недалеко ушли от тех самых, грубейших форм насилия и страдания, и презрения к человеку, и они на наших пространствах как будто всегда рядом, всегда наготове. Так что не впасть в них снова – наша актуальная задача, и дальше нее ничего не видно. Тем не менее, я убеждена, что мы живем в общем, планетарном времени, что наша ситуация не отделена от общего положения цивилизации, ключевое слово которой – либерализм. Мы еще не осознали этого в наших дискуссиях и продолжаем выглядывать в «мир», как из-за железного занавеса или китайской стены: что там «у них». Повторю: мы живем в планетарном времени. Движение истории захватывает всех. Наша изоляция в мире кончилась. Ее на самом деле-то никогда и не было. Знали это насельники нашей страны или нет, Советский Союз входил в игру общемировых сил.
Обыкновенно наше вхождение в европейскую цивилизацию понимают как преодоление нашего «отставания». «Мы» должны догонять «их». Кто-то этому рад и хотел бы «догнать» как можно скорее. Кто-то в ужасе от предстоящей перспективы: оттуда, из будущего «на нас» валится сор «их» масс-культуры, крушения ценностей и т. п. Однако, как ни странно это звучит, в некоторых отношениях хронологическая последовательность выглядит прямо противоположным образом – я не раз встречалась с этой поразительной догадкой во время путешествий по Западу. Нельзя не заметить, что во многом «мы» «их» обогнали, и теперь «они» нас нагоняют. Это очень странно, но я попытаюсь объяснить, что я имею в виду. В каком-то смысле мы уже были в будущем либерального общества.
Естественно, ничто не повторяется целиком, и их будущее может принять какие-то другие оттенки. Но, тем не менее, я действительно видела, что в некоторых вещах мы на самом деле были, как пелось в советской песне, «впереди планеты всей». И вещи это не второстепенные, а может быть, самые существенные.
Я расскажу одну историю, которая сразу же поможет уточнить, что я имею в виду. Однажды в Хельсинки, в университете меня попросили рассказать вкратце, в течение одной лекции, одного академического часа, историю подсоветской культуры и искусства. И поскольку за час многого не расскажешь, я свела эту историю к очень краткой схеме. Главным героем ее у меня был так называемый «простой человек». (Опять же, прошу не заподозрить меня в высокомерии: саму себя я всегда считала именно таким простым человеком – так и отвечала это редакторам, которые утверждали, что «простой человек» этого не поймет: «Но я сама простой человек!») «Простой человек»
в кавычках. Тот самый «простой человек», которым постоянно оперировала пропаганда. От художников требовалось писать так, чтобы его понял «простой человек». От музыкантов требовалось сочинять такие мелодии, которые «простой человек» (то есть не получивший музыкального образования и, вероятно, не отягченный ни слухом, ни привязанностью к музыке – иначе он уже не «простой» в этом смысле) мог бы запомнить с первого раза и спеть. Так Жданов учил Шостаковича и Прокофьева, какими должны быть мелодии: чтобы их сразу можно было запомнить и спеть. Остальное называлось «сумбур вместо музыки». Философ не должен был говорить ничего «заумного», «сумбурного», «непонятного» – как это делали Гераклит, Гегель и другие несознательные и буржуазные мыслители, классовые враги «простого человека». И т. д., и т. д.
Был ли этот «простой человек» реальностью или он был конструкцией? Это вопрос. Я думаю, изначально он был конструкцией, проектом. Изначально его придумали, этого «нового человека», которого и принялись воспитывать: внушать людям, что они имеют право требовать, чтобы угождали их невежеству и лени. «Искусство принадлежит народу». И стали размахивать этим «народом» и «простым человеком» во все стороны, как какой-нибудь Илья Муромец своей булавой, и крушить головы тех, кто не «простые». Постепенно эта официальная болванка наполнилась содержанием. И «простой человек» явился миру.
Сколько раз я видела его, этого «простого человека» в действии! Как точно исполнял он свою роль, скажем, на выставках прекрасных художников, которым только иногда, в маленьком зале, разрешали выставить свои работы. У меня была старшая подруга Татьяна Александровна Шевченко, замечательная художница, дочь Александра Шевченко, которого называли «русским Сезанном». Однажды – ей было уже за 70 – состоялась одна из первых ее выставок, на окраине Москвы. Татьяна Александровна была человеком ангельской души. Они писала нежнейшие портреты, нежнейшие натюрморты, составленные исключительно из красивых вещей: из цветов, из ракушек – из того, на что нельзя смотреть иначе, как любуясь. Она сама говорила, что ей хочется рисовать человека таким, каким его видят, когда глядят на него любуясь. В результате все у нее получались на портретах немножко лучше, чем это видно невооруженным взглядом – взглядом, не вооруженным очарованием. Это было не приукрашивание, а высматривание в человеке его лучшего. Она написала и два моих портрета, на которых я несравненно лучше, чем, я бы сказала, на самом деле. Так она видела. Одним словом, упрекнуть ее – с точки зрения «современного» искусства – можно было бы разве что в «украшении действительности», в смягчении ее драматизма, в странной безмятежности.
И вот мы открыли альбом для отзывов. Я глазам своим не поверила. Страница за страницей – все то же: «Для кого это все выставлено? Простой человек этого понять не может. Почему все такое мрачное? Почему все в мрачных тонах?» И ведь это были не какие-то агенты, не какие-то инспекторы из ЦК КПСС. Это были обычные люди, которые писали то, что думали.
Что касается тонов… У «простого человека» явно что-то случилось с восприятием цвета, если эти мягкие пастельные тона ему казались мрачными и угрожающими. Какие же он считал веселыми? Вероятно, такие, как на плакатах. Зрители не просто возмущались, они требовали запретить эту выставку и впредь ничего подобного не выставлять. Можете себе представить, как переживала все это старая Татьяна Александровна. Она думала, что дело в идеологах, в комиссиях, инстанциях… Оказалось, что осуждает ее сам «простой народ». Он не хочет смотреть на эту заумную и мрачную живопись. Это было самое страшное. Для нее, для меня, для многих из тех, кого тогда «запрещали», – вот это и было самым страшным. Осуждение идеологических инстанций нас нисколько не удручало. Что еще они могли делать? Но когда простые люди, твои соседи от себя лично выражали те же мнения – вот это действительно сражало!
Итак, «простой человек», который твердо знал, как должен писать художник, как должен сочинять мелодии и подбирать гармонии музыкант, строчил в редакции, выражал свои возмущения по поводу любой нетривиальной вещи, напечатанной в журнале. Зачем такое печатают? Такое печатать нельзя. Народу такое не нужно. Некогда воспитанный, он сам стал воспитателем. Он стал воспитывать других. К какому-то времени, видимо, «простой человек» составлял уже статистическое большинство нашего общества. Примыкать к «простым» было выгодно и удобно.
Когда обсуждают «реальный социализм», редко задумываются над тем, чем он соблазнял человека тогда – и чем он продолжает соблазнять, откуда возникает ностальгия по нему? Ради чего человек соглашается на безвыходную тюрьму и вечный надзор? От чего освобождала его эта тюрьма? От чувства метафизической личной вины – предположил Пауль Тиллих в своем анализе тоталитаризма. А это не шутка, это одно из труднейших обстоятельств человеческой жизни. Режим предлагал каждому своему участнику удобства, которых в предыдущей истории человек еще не знал – или не знал в такой мере. Он предлагал ему возможность стать «простым человеком», у которого нет никакого спроса с себя, над которым совесть не стоит, «как зверь когтистый». Иначе говоря, он предлагал возможность свободы от личной вины, свободы от «комплекса неполноценности». Зачем, скажем, спрашивать себя: да кто я такой, чтобы судить о живописи? видел ли я еще какие-нибудь десять картин – или вижу эту первую, но уже знаю, что в ней неправильно? Зачем «комплексовать» перед тем, что превышает твое понимание и опыт? Без согласия вот этого «среднего» человека, посредственного человека, на режим, без того, что в определенном смысле в этот режим ему выгоден – и не в смысле материальной социальной опеки, а вот в этом, метафизическом, если угодно, духовном отношении – мы мало что поймем в том, что у нас происходило. И в том, что опять стоит в дверях, к чему опять люди склоняются: снимите с нас ответственность, мы не хотим быть виноватыми, пусть все опять будет «просто» и «понятно».
Так вот, я рассказываю в Хельсинки историю о том, как проектируется, воспитывается и становится главным судьей всего происходящего этот, так называемый «простой человек», и говорю: на могилах многих наших художников, которых или убили, или довели, или свели со света, можно было бы написать: «Их убил «простой человек». Партия не говорила, что это она расправляется с ними. Она утверждала, что всего лишь выполняет волю народа, что ради «простого человека» расправляются с Шостаковичем или с кем-то еще.
Так вот, пока я все это говорю, я вижу, что студенты в большой университетской аудитории – такой же наверно, большой, как эта – как-то ежатся, смущаются и что-то им неловко. Потом ко мне подошли преподаватели и стали благодарить: «Спасибо вам! вот теперь они узнали, что они делают». «Они» – это студенты. Как выяснилось, хельсинские студенты подходят к своим профессорам с таким же требованием. Они говорят: «Не завышайте задач. Не требуйте от нас слишком многого. Не говорите нам слишком сложного и заумного. Мы простые люди. Не требуйте от нас невозможного. Все должно быть для простых людей». И Финляндия здесь совершенно не исключение. Это, к сожалению, типичная картина. Я встречала уже немало европейских редакторов, издателей, устроителей поэтических фестивалей, которые говорили то, что мы в прежние времена слышали постоянно – и надеялись, что это навсегда исчезнет вместе с нашим специфическим режимом: «Наш читатель этого не поймет. Мы не должны угнетать читателя, репрессировать его завышенной эрудицией, сложностью и т. д.»
Часто в таком разговоре мне приходилось слышать и наше родное раздвоение говорящего, раздвоение, которое младшее поколение, я думаю, уже не встречало. Раздвоение каждого человека на «я» и «мы». Редактор спокойно говорил: «Я лично этого не люблю, но нам это нужно». Или наоборот: «Мне это нравится, но мы этого принять не можем». У человека, как будто облаченного властью и правом принимать решения, внутри было два существа: «я» и «мы». Эту шизофреническую ситуацию он считал совершенно естественной. И что же – теперь мы встречаем то же самое на свободном Западе, то же раздвоение вкуса и убеждений на «личные» и «публичные». Происходит это, разумеется, по совершенно другим причинам. Однако нетрудно разглядеть, что в итоге появляется: тот же самый «маленький человек», «простой человек» с его характерными свойствами: он какой-то чрезвычайно обидчивый и ранимый, этот «простой человек». Если он встретит что-то, что его превышает, он страшно обидится, почувствует себя репрессированным, потеряет уверенность в себе навсегда. «Нельзя подрывать уверенность в себе», один из законов политкорректности. Поэтому никак нельзя его
трогать и ставить в затруднительное положение. (Почему-то не обсуждается другая, и вполне возможная реакция: от встречи с высоким человек может порадоваться и даже испытать гордость – не за себя, так за «нас», за род человеческий; он может захотеть присоединиться к тому, что его превышает…)
Я думаю, что не буду пересказывать многочисленные истории в этом роде, которые я видела в последние годы в самых разных местах, вплоть до радио Ватикана, и которые меня поражали. Достаточно одной иллюстрации того, что мы и в самом деле были впереди планеты всей: вот в этом проекте «простого человека».
Теперь он явно становится главным героем цивилизации. Для него работает могучая индустрия развлечений, его надо защищать от «непростых». Поэтому я и назвала ту опасность и ту тираническую силу, которая угрожает современности, посредственностью.
Это положение уже давно предсказывали многие европейские мыслители, говоря об «обществе масс», или о «бунте посредственности», как Дитрих Бонхеффер6, или о «цивилизации малодушных», как Бернанос7. Повторю еще раз, что дело не в том, получил или не получил человек какое-то образование. Мы все встречали людей, не получавших никакого образования – и никогда не позволивших бы себе отзыв типа: «Это заумь!». Совесть и такт не позволили бы им сказать так. Они бы сказали, допустим: «Что-то этого я не пойму!» – без малейшего осуждения, без требования делать все так, чтобы он непременно понял:
А ну, изобрази нам Марьиванну!
Так что речь идет не о наличных знаниях, отнюдь: речь идет о человеке, который уверен в своем праве судить с точки зрения заниженных критериев, требовать легализации этих заниженных критериев – и более того: их принудительного для всех статуса.
Я предлагаю вспомнить, как был осмыслен наш радикальный поворот от общества тоталитарного типа к какому-то другому. К какому другому – выяснить, собственно, до сих пор не удалось. Не больше удалось разобраться и с тем, от чего предполагается освобождаться. В какую сторону – вроде бы сначала было ясно как день. В сторону модернизации, в сторону приобщения к «общечеловеческим ценностям», в сторону достижения того, чем располагает, как тогда говорили, весь цивилизованный мир. Как при этом представлялся цивилизованный мир? Как мир рациональный, прагматичный, коммерческий, демифологизированный, в котором никакой пресловутой «духовности» уже нет. Итак, следовало идти туда и освобождаться от иллюзий. Тоталитаризм был описан как царство мифов и высоких иллюзий, как торжество «поэзии» над «прозой». В этом и заключалась беда. Нужно было как можно решительнее двинуться к смиренной прозе.
В течение всех этих освободительных лет из уст в уста переходило несколько лозунгов, несколько идей, которые повторялись повсюду и, наконец, от повторений приобрели статус неоспоримых истин. Одна из таких истин была самой ходовой. Это строчка Бродского: «Но ворюга мне милей, чем кровопийца». Это сравнение позволяло примириться с неминуемой якобы уголовщиной как первым шагом к свободе: все-таки ворюга уже лучше, чем кровопийца, чем железный Феликс! Почему-то представление о тоталитаризме было связано с некоей «чистотой» и «бескорыстием», а кровопийца представлялся кристально чистым – от воровства во всяком случае (что, надо сказать, совершенно не отвечало историческим фактам: кровопийцы и этим не брезговали).
Другая идея тех лет, не менее расхожая, была взята из Макса Вебера, большей частью непрочитанного, но известного по пересказам: идея протестантского происхождения капитализма. Из этой исторической гипотезы был сделан какой-то странный вывод: сакрализация наживы, идея всеоправдывающей реальности денег.
Третья распространенная идея – смерть интеллигенции и вина русской литературы и русских мыслителей за все происшедшее. Кто виноват? Конечно, Лев Толстой, Чехов, Блок: это они воспитали в российском читателе недовольство настоящим положением вещей, революционность, поиски идеала, что и привело к тоталитаризму.
Четвертая идея, так же казавшаяся неоспоримой: «Или хорошая жизнь, или хорошее искусство». Чтобы был написан, допустим, еще один гениальный роман, «Мастер и Маргарита», необходимы лагеря. И если вопрос стоит так: согласны ли вы на то, что во избежание лагерей вам придется жить без Достоевских? – ответ казался само собой разумеющимся: «Не нужно нам больше Достоевских, лишь бы не было лагерей».
Любая из этих небогатых идей (и сопутствующие им: например, о поэзии как лингвистической игре) не выдерживает никакой логической проверки и попросту не отвечает фактам. Тот же Гете не нуждался в лагерях ни для своего «Вертера», ни для «Фауста». Но, тем не менее, заявленные тезисы казались неоспоримыми и не обсуждались.
Остановлюсь только на первом из этих глубокомысленных положений. Поэтический смысл строки Бродского обсуждать не приходится. Это строка из «Писем римскому другу», характеристика ворюги – провинциального наместника (читай: брежневского номенклатурного работника); в своем ироническом контексте она вполне осмыслена и оправдана. Но если стих этот понимается sensu stricto, в строгом смысле и как руководство к действию, он оказывается достаточно страшным. Боюсь, что частое и сочувственное цитирование его сыграло свою роль в том, какой оборот приняли наши дела.
Почему же «ворюга» вдруг оказался милым? Старый тоталитаризм, который знала Европа в виде немецкого фашизма и, условно говоря, нашего сталинизма, оставил по себе мину замедленного действия. Он оставил возможность – и привычку – все сопоставлять с собой, и вывод из этого сопоставления был ясен как день: «Все что угодно лучше, чем это». Все-таки это не концлагеря, не газовые камеры. Нацизм был принят за точку абсолютного зла, рядом с которым любое другое зло выглядит терпимым и даже оправданным. Мало того: другого типа зло понимается как противовес нацизму и тоталитаризму. В том числе моральная неразборчивость. «Зато это не фашизм!» Но, как заметил французский философ Франсуа Федье, всякое зло абсолютно. От сравнения одного зла с другим ничего толкового не получается.
Сергей Сергеевич Аверинцев писал: «разве не das offene Geheimnis (секрет Полишинеля) современной западной жизни – что честь моральной победы над гитлеровщиной украдена небитыми и непугаными поколениями, которых там, по ахматовскому словечку, «не стояло»8, но которые зато знают, как неправильно мыслили и выражались герои (сопротивления)»9. Люди, сопротивлявшиеся нацизму, не были похожи на постмодернистов. Они были героичны, определенны, патетичны – все это свойства, которые актуальная культура непременно заподозрит в сходстве с тоталитарностью.
Мы не можем сказать, что честь победы над реальным социализмом кому-то у нас принадлежит, не можем сказать даже и того, побежден ли он вообще. Но годы освобождения по существу повторили западный путь, приняв за радикально антитоталитарное настроение элементарный скепсис и агностицизм. Ибо нацисты и коммунисты явно не были ни скептиками, ни агностиками. Так что ворюга все-таки милей, чем кровопийца.
Нетрудно заметить, что само противопоставление этих двух зол ложно. Воровство непременно где-нибудь вдали кончится и кровопийством, как это показал Лев Толстой в «Фальшивом купоне». Начинается с подделки купона, а кончается убийством. Этот круговорот зла в природе Толстой описал замечательно. Да и мы в этом имели возможность многократно убедиться, глядя на уличные разборки наших «милых ворюг», которые зато не кровопийцы. Однако благодушная безыдейная аморалка приветствовалась как альтернатива кристально-чистым идеологам-кровопийцам.
И что, в конце концов, мы получили? Отнюдь не реальный, действующий рынок, которого, как все знают, у нас так и нет. Мы получили новый миф и новую идеологию: идеологию рынка. И больше того: поэзию, романтику рынка. Надо сказать, что в западном мире ничего похожего нет. Рынок действует, но это прозаическая бытовая реальность, никто ее не воспевает, никто не учит рынку как идеологии, никто не выступает с моралью или с поэзией рынка. Любому ребенку говорят в Америке: «be nice!», помогай ближнему, будь со всеми хорош. «Can I help you?», которое вы услышите там на каждом углу, – плод этого воспитания. Никто не учит: «урви свое и беги», «думай о себе, остальное не твоя проблема» – то есть, всему тому, чем занялась наша новая педагогика: воспитанием еще одного «нового человека» из старого, который получил отвратительное имя «совок». «Совка» – со старым пренебрежением к нему, замечу, – взялись обучать всему, чего у него не хватает. Это делала реклама, телевидение.
Не хватало ему, как оказалось, прежде всего, хулиганского индивидуализма, который был провозглашен cвоего рода нормой – на место мифического «коллективизма». Раньше был коллективизм, теперь мы будем развивать индивидуализм, индивидуализм без берегов, индивидуализм человека, который живет не среди себе подобных, не среди других людей, которые имеют с ним общие интересы, но против всех, как волк среди волков – что это, как не уголовная мораль? Она и называлась просвещенным индивидуализмом. Другое именовалось «совковостью»: советский идеализм, советский аскетизм, советский коллективизм и т. д… Ото всего этого следовало бежать. Следовало усвоить другие, просвещенные правила жизни: утилитаризм и наплевательство.
В «цивилизованном мире» до сих пор принято учить хорошему. И даже некоторым новым хорошим вещам: например, экологическому сознанию, с которого начинаются первые школьные учебники. Можно, конечно, решить, что это привычное расхождение реальности (в которой господствуют утилитарные и циничные мотивы) и системы воспитания (в духе гуманистических ценностей), что это не более чем мелкобуржуазное лицемерие, известное ханжество западного общества, которое не устают обличать местные бунтари, левые, неомарксисты, срывающие всяческие маски. Вот вы, дескать, учите детей «люби ближнего, помогай бедным, не презирай людей другой расы, а на самом деле…», «вот вы говорите о музеях, гениях и вдохновении, а на самом деле искусство – это рынок. Успешные художники – это те, кто хорошо знают рынок, выбирают правильную стратегию и хорошо продаются, они и остаются в веках». Такого рода высказывания несут в себе тон вызова, провокации. Тот, кто говорит так на Западе, несомненно знает, что это сильный жест. Но у нас утверждения такого рода стали просто первым словом о вещах, стали уроками жизни для воспитания очередного «нового человека». На этот раз предполагалось, что новый новый человек – современный, продвинутый и западный, человек, которому на все наплевать, который знает, что ничего правдивого на свете нет, и что Пушкин не беседовал с музами, а развивал стратегию успеха. Что Сальери в его драме интереснее и важнее Моцарта.
Сколько, между прочим, вышло за последние годы книг с разнообразными пересмотрами! «Литературная стратегия Пушкина»: как Пушкин отлично «раскручивал себя» на культурном рынке своего времени. Или, допустим, «Анна Ахматова как вид человека сталинского» и т. п. Как ни странно, все эти новые истины принимались без вопросов, без переспрашиваний. Таких, скажем: если Пушкин и Моцарт были такими хорошими стратегами успеха, то почему же конец их был так печален, почему они лишились читателей и слушателей? Где тут хорошая стратегия? Но от новых трактовок не требовали убедительности и доказательности. Их принимали с готовностью.
Одной из школ «нового человека» стала реклама. Эта индоктринация достойна внимания. Так, одно время ключевыми словами рекламы, как заметила И.А.Седакова, изучавшая ее, были «жить» и «жизнь»: «надо уметь жить!», «вот это жизнь!». Что конкретно значило «жить» на этих рекламах? Уметь пользоваться всем на свете быстрее и успешнее других, чтобы ни у кого ничего такого не было – например, такого шезлонга. «А у соседа такого нет». Игра на зависти, на спеси, на комплексе неполноценности: совершенно запрещенная игра. Постепенно «жизнь» в рекламе сменила другая тема: «право»: «имею право хорошо сервировать стол» (реклама салфеток), «имею право купить духи» и т. п. Это, видимо, должно было научить уважению к себе.
Новое воспитание основано на анализе прошлого. Вольно или невольно, наш пересмотр истории по существу совпадал с тем, который был осуществлен в Германии после нацистской катастрофы. В конце концов, оказалось, что вина за эту катастрофу лежит на всем лучшем в немецкой культуре, на всем самом любимом. Гете, Гегель, фольклорные немецкие песни – вот кто виноват, вот кто готовил гитлеризм. А у нас, как все помнят, виновником происшедшего оказалась «святая русская литература», как назвал ее Томас Манн. Конечно, Толстой, Достоевский, Александр Блок – они все это и подготовили. И поэтому перевоспитание должно было начаться с того, чтобы решительно покончить со всяким романтизмом, гуманизмом и идеализмом, которыми как будто был перегружен прежний режим. Новый человек, успешный человек – это спокойный циник, агностик, который находит комфорт в том, что ничего нельзя решить, что «все сложно». «Все сложно» – вот к чему сводятся все попытки выяснить что угодно. Чтобы стать новым человеком, следовало стать обывателем, в котором не осталось никакой пассионарности. Все, что ему нужно, – это гарантии, отсутствие риска, комфорт и безопасность. Если такой тип человека наконец восторжествует, мы будем жить в цивилизованном предсказуемом обществе. История кончится, потому что история – это череда войн, катастроф, революций. Мирный обыватель войн не любит. Зачем ему это? У него уже нет комплексов, из которых рождается агрессия, он излечился на сеансах психоаналитика, он уже не невротик, как герои и гении. Ведь всем давно известно, что невротик и гений – это одно и то же. Патология. Герои и гении «деструктурируются», за всеми великими деяниями и мыслями обнаруживается «возгонка» какого-нибудь комплекса.
Вся эта азбука либерализма принимается без малейшего сопротивления. Эта сверхкритическая идеология не позволяет критиковать себя. Каждый, кто выскажется против какого-нибудь из ее догматов, рискует репутацией. Он будет быстро приписан к лагерю реакционеров, элитаристов, клерикалов, не знаю, кого еще. Вам не нравится венчание однополых браков? Ну, вы фашист!
Да, мы по-своему попытались повторить европейский путь выхода из шока тоталитаризма, но с одним значительным отличием: там искали выход из чувства собственной вины. У нас темы своей вины при обсуждении ближайшего прошлого не возникало. Никто, никогда, высмеивая, вышучивая, брезгливо отталкивая все «совковое», не заговорил о собственном стыде и вине. Я не слышала, чтобы хоть отзвук чего-то, кроме непристойного высокомерия, звучал во всех этих разоблачениях. Но при этом общий выбор, который был сделан в это относительно свободное пятнадцатилетие, – путь воздержания от высокого, романтического, доброго – по существу совпал с европейским. Но в наших условиях он вызвал куда более сильное сопротивление – и тоску по «старым песням о главном».
Показательна книга известнейшего французского философа Андре Глюксмана «Одиннадцатая заповедь»10. Одиннадцатая заповедь, по Глюксману, состоит в следующем: «Человек должен всегда помнить, что ему соприродно зло, и поэтому никогда не стоит затевать ничего хорошего. Во все хорошее он внесет свое зло. Любая добрая инициатива кончится очередной утопией, любое объединение людей – очередным тоталитаризмом». Когда мне довелось говорить с Глюксманом, я спросила его: «А не кажется ли Вам, что эта одиннадцатая заповедь избыточна?». Он удивился. «Ведь если бы не было известно до Вас, что человеку присуще зло, то ему не нужно было бы давать все остальные заповеди: не убий, не укради и т. д. Зачем же человеку, у которого нет внутри зла, запрещать такие вещи? Он и сам их не захочет». Глюксман засмеялся и сказал, что моя критика довольно деликатна: некий раввин ему просто сказал, что он считает себя Господом Богом, который дает новые заповеди.
Это, пожалуй, и есть тот основной урок, который смогли извлечь западные мыслители последних десятилетий, пытавшиеся понять, что произошло в ХХ веке: признание какой-то фундаментальной недоброкачественности человека и падшести мира. Удивительно, что это кажется таким необычайным открытием? Но на самом деле, если мы вспомним, что весь XIX век и первая половина ХХ были продолжением философии Просвещения, то поймем, насколько это серьезно. Это крушение просвещенческой картины человека, существа, в этой концепции, изначально доброго, которого только внешние обстоятельства вынуждают к злу. Просвещение отменяло реальность первородного греха. Оно не принимало всерьез исчерпаемости мира. Если же мир неисчерпаем, мы можем брать из него энергию и все, что нам потребуется, до бесконечности, можем им «овладевать», не смущаясь последствиями. Ответом на такое космическое поведение человека стали экологические катастрофы. Рухнула общая картина человека и мира, которая вдохновляла Европу со времен Просвещения и лежала в основе оптимистической идеи бесконечного прогресса. Опыт ХХ века оказался невероятным шоком для всей европейской цивилизации.
Итак, вот какое знание обретено, в конце концов: знание о внутренней испорченности человека и постоянно напоминание: не забывай, что мы живем в падшем мире, что ты падшее существо. Предполагается, что это знание должно удержать человека от любых глобальных проектов, от утопических надежд, которые грозят Освенцимом или ГУЛАГом.
Но при этом, как всегда, все недодумано. Недодумано что? Что, допустим, если человеку присуща низость, то она не перестанет действовать и тогда, когда он не будет предпринимать ничего хорошего... Так что этот выход из истории вряд ли удался. Но выводы, в принципе, сделаны. Все это повторяется уже как азбука. Общая картина сложилась и дальше не обсуждается. Да, это романтики, поэты, идеалисты, аскеты, фанатики – это они все виноваты в революции, они всех погубили, а мы расхлебываем их поэтические замыслы.
На самом деле, существуют и другие осмысления происшедшего, другие пути к его истокам, которые мне кажутся гораздо более правдоподобными. Однако они до сих пор не привлекали к себе внимания политологов или социологов. Я имею в виду такие вещи, как, например, «Собачье сердце» Булгакова, с его замечательным героем – Полиграф Полиграфычем, недочеловеком.
Мне пришлось однажды видеть этот спектакль в Эдинбургском театре, и я была потрясена тем, как был сыгран Шариков: каким образом шотландский актер смог проникнуть в нашего люмпена – и показать его торжество, абсолютное торжество над всеми действующими лицами? В какой-то момент – космическое торжество. Зал смеялся, все просто лежали вповалку, но я едва не плакала. Передо мной въяве, на сцене проходила наша история, победители и властители нашей страны. Впервые так ясно я почувствовала, что стихией, в которой все это разворачивалось, было хулиганство: хулиганство как исторический феномен.
Хулиган, как известно, – историческая фигура, а не психологический тип. Само слово это английское. Существовало некое семейство докеров по фамилии Хулиган. Это семейство отличалось такой выдающейся грубостью и таким безобразным поведением, что имя их вошло во все, вероятно, языки мира – обозначая вполне определенное явление.
Феномен хулигана, как говорят историки, возникает каждый раз, когда кончается аграрная цивилизация и люди из деревни приходят в город. Когда происходят такие сдвиги, огромные массы людей вырываются из одной культуры – и не успевают приобщиться к новой, городской. Вот здесь месторождение люмпенства, которому нечего терять, которому ничего не жалко, потому что окружает его чужое, все чужое, все ненавистное. Это месторождение хулиганства как роковой исторической опасности. Я думаю, вы понимаете, что я не обвинитель этих людей: но ситуация их опасна не только для них. Они оказываются нигде – вырвавшись из своей традиционной культуры и презирая ее: она представляется им архаичной и отжившей; но к новой они не могут приобщиться. И в свое нигде они готовы стащить весь мир. Легковоспламеняющийся, взрывоопасный материал.
Теперь, как показали недавние парижские события, такой цивилизационный сдвиг происходит на новом, планетарном уровне. И это новое переселение, может быть, еще страшнее. Старый хулиган, по крайней мере, принадлежал той же стране, говорил на том же языке. Теперь это люди, приехавшие из бесконечно далекой цивилизации: от нее они оторвались и к новой – слишком новой для них – не приобщились. Это невероятно взрывоопасная среда. Для большого взрыва не хватает только идеологии. Это отчужденное море не вооружили идеей, не организовали. Поэтому все пока не идет дальше локальных вспышек и бесцельных разрушений.
Эту стихию утратившего почву хулиганства хорошо чувствовали дореволюционные русские художники и мыслители. Ее чувствовал Блок: кто, собственно, герои его «Двенадцати»? Ее чувствовал Василий Розанов, с его замечательными исследованиями появления российского хулигана и с нежной просьбой к читателю: «Миленькой, не будь хулиганом!»
Эту опасную полосу проходят все страны, в которых совершаются такие цивилизационные перевороты. Но в России этот момент совпал с мировой войной и со многими еще отягчающими обстоятельствами. С наличием теории захвата власти (обычно у хулиганов не бывает теорий и партии не образуются). Так что последствия здесь оказались страшнее, чем в Англии, родине этого типа – или его именования. Несомненно, в этой же среде зарождалось и нацистское движение. При чем же здесь Гете? При чем здесь Пушкин и Достоевский? Это очень важно, потому что из диагноза следует и путь лечения. От чего требуется исцелиться: от поэта, романтика, идеалиста – или же от люмпена, хулигана, бесстыдника? Если герой тоталитаризма – это люмпен, хулиган, то это совсем другая история, из нее следуют другие выводы. С таким героем надо делать что-то другое, чем с романтиком – и с собой надо делать что-то другое, если ты в себе видишь нечто похожее. Призывы завести шезлонг здесь не помогут. Итак, художественный анализ Булгакова, Блока, Бунина и многих других ставит диагноз: историческое хулиганство.
Но еще интереснее, как мне кажется, тот анализ, который вольно или невольно провели два писателя, которые далеки и от Булгакова и не меньше того – друг от друга: Набоков и Пастернак. Ни в чем больше не сходные, в этом они удивительно сошлись. Они изобразили деятеля революции, того, кто устанавливал этот строй, не столько как хулигана, но как посредственность. Так мы возвращаемся к моей основной теме. Таковы герои Набокова, которые устрашают его главного героя, alter ego автора. Вот рассказ «Истребление тиранов», где из такого ничтожества, из безнадежной посредственности образуется Вождь. Таков Стрельников у Пастернака, написанный гораздо более сочувственно, но отмеченный той же особой бесталанностью. Ему чего-то не дано, как о нем говорит Лариса и Живаго: он не понимает жизни, он не может ее непосредственно чувствовать, принадлежать ей. Он ей не родной (ср. «Сестра моя жизнь»).
Что отличает этих людей? Потребность в схеме, неспособность выйти за пределы этой схемы, неспособность иметь дело с открытым миром – будь это мир искусства, мир морали, мир чего угодно. Для них все должно быть упорядочено раз и навсегда, решено и закрыто.
Гораздо более целенаправленное и обширное, не только художественное, но историческое исследование крушения России предпринял Солженицын в «Красном колесе». И, по моему впечатлению, его исследование кончается тем же диагнозом: у правды не нашлось даровитого защитника. Если такие находились (Столыпин в первую очередь, фронтовые генералы), окружающая посредственность топила их с поразительной жестокостью. Она топила не только людей с даром сочувствия, ума и заботы, но и всякое даровитое решение. Ничего не проходило в этой среде. В отличие от Набокова и Пастернака, у которых мы видим более всего душевно-умственную сторону посредственности, Солженицын сосредоточен на посредственности нравственной, на убожестве сердца. И у бунтарей (так выглядит убийца Столыпина, сердечно ничтожный человек), и у приверженцев режима (военачальники, двор – это тоже царство посредственности).
Жорж Нива, которого здесь хорошо помнят11, назвал то, что описывает исторический эпос Солженицына, «крушением классической добродетели»12. И здесь мы еще раз можем убедиться, что классическая добродетель и посредственность несовместимы. Человек классической добродетели – вовсе не «маленький человек». Самый разговор о добродетели становится невозможным, если общество соглашается на отчуждение от истины, то есть, от источника нравственной интуиции. Если, как мы говорили, «все сложно, все слишком сложно», если «не нам судить», если «сколько людей, столько мнений»… «Маленький человек» – враг истины. Она для него страшна своей огромностью и открытостью.
Если добродетельный человек – не «маленький», то тем более праведник13. В самом униженном, в самом жалком состоянии он не «маленький человек». Продолжая говорить об образах Солженицына, Матрена в «Матренином дворе» – не Акакий Акакиевич, она от него отстоит, как небо от земли. «Маленький человек», постоянный герой русской литературы, вызывает у нас острую жалость. Он как бы еле держится на поверхности жизни, так что в него уже нельзя бросать камень, «лежачего не бьют». «Маленького человека» нельзя обижать, в этом пафос русского XIX века. Но праведник жалости не вызывает. На своем месте он держит мир.
Господство именно этого характера, «маленького человека», посредственности, а вовсе не какого-то Прометея из мифа пропаганды, и составляло основу того старого тоталитаризма, из которого мы до сих пор и не вышли. В брежневские времена поэт Иван Жданов как-то заметил: «Вот, в русской литературе жалели маленького человека, а теперь этот маленький человек нами и правит». Я с ним согласна, потому что то, что было тогда, никак не было правлением какого-то безумного романтика, кристально чистого кровопийцы и т. д. Ничего подобного. Это был именно человек, который угнетает других, потому что сам бесконечно угнетен. Он угнетен, прежде всего, страхом. Это человек запуганный. И чем более устрашающие формы принимает его торжество, тем очевиднее, что вся эта «сила» происходит из того, что он страшно напуган (вспомним Дитриха Бонхеффера: «недоверие и подозрительность как доминанты поведения посредственности»). Все, что делает такой «тиран», – это превентивная агрессия: я опережу и первым нанесу удар, чтобы мне его не нанесли. Как известный немецкий писатель сказал о фашизме: «В их силе нет блеска». В посредственности блеска не бывает. Она и не понимает блеска. Великое для нее – это просто очень, очень большое и устрашающее, «мощное». Уважать здесь значит – бояться.
Еще раз повторю: «посредственностью», «маленьким человеком», который представляет собой социальную опасность, я не называю человека, обделенного какими-то особыми дарованиями или поставленного судьбой внизу социальной лестницы. Я называю так прежде всего человека паники, панического человека, человека, у которого господствующим отношением к реальности является страх, недоверие и желание построить защитные крепости «от жизни» на каждом месте (схемы, «принципы», «идеи», все готовые, опосредованные формы – это разновидности таких крепостей). Я говорила о том, что мне интереснее думать о посредственности в контраст «непосредственности»: как о нежелании и неспособности к прямым, неопосредованным, «своим лично» отношениям с миром.
Более привычно представление посредственного как «среднего», чего-то такого, что ни слишком хорошо, ни слишком плохо: как школьная оценка – «сойдет, но не больше». Такого «среднего» человека, неприметного обывателя – в противовес романтикам и гениям – стали прославлять в наши освободительные годы как гарантию от социальных потрясений, как опору благополучного буржуазного общества. Его отождествили не только со «средним классом» (что совсем не точно) – но и с «золотой серединой» Аристотеля, которая спасет нас от опасных крайностей. Мне крайне обидно за Аристотеля, который в своей «золотой середине» («Никомахова этика») ни- как не предполагал посредственности и никогда не связал бы посредственность с таким благородным металлом. Что же золотого в посредственности? Аристотелевская середина – это радикальная вещь. Она заключается в равном отстранении от двух противоположных пороков. Средний путь в этой этике – это царский путь, не уклоняющийся ни вправо, ни влево: например, позиция, равно удаленная и от трусости, и от жестокой наглости. Или – от скупости и от расточительства. Вот это будет мужество, добродетель, по Аристотелю. Это никак уж не «ни то, ни се, ни рыба, ни мясо». Совсем нет! Это трудная, пламенная – золотая – позиция. Впрочем, не один Аристотель пострадал и обтрепался, когда попал в развязный журналистский дискурс.
Так вот, коснувшись по ходу нашего обсуждения многих – наверное, слишком многих для того, чтобы все их увязать воедино – тем, перейдем к заключению. Какую же, собственно говоря, опасность представляет собой человек, который не может открытым образом встретить реальность, не может посмотреть на нее без разнообразных шор, предписаний и т. д.? Который не согласится на то, что истина не «слишком сложна»? Который не знает императива «умри и стань»?
Мне кажется, что эта опасность очень простая, так что долго ее обсуждать излишне.
Во-первых, это человек бесконечно манипулируемый, то есть такой, которого легко принудить к чему угодно, легко употребить на что угодно. Тогда как того, кто не так боится, кто видит вещи как есть, принудить к чему угодно по- труднее.
Во-вторых, этот посредственный человек настаивает на все большей и большей герметизации мира, на замкнутости от всего иного, чем он, поскольку во всем другом, в открытом, непредсказуемом, таинственном есть большой риск.
И в-третьих, наконец, такая цивилизация останется не только «без Достоевского», которым она легко готова пожертвовать, – иначе говоря, без гуманитарного творчества – но и без того, что во все времена называли жизнью: человеческой жизнью.
В одном из посланий Иоанна Павла II я прочла такой ответ на вопрос: «Кто, Вы думаете, виноват в расколе христианских церквей?» И Папа ответил: «Посредственность. Посредственность внутри каждого из расколотых движений». Странным образом посредственность, которую принимают как массу, какую-то среднюю, смешанную до неразличимости массу, не наделена чувством солидарности. Она поневоле порождает расколы. Ей требуется такое упрощение, которого нельзя достигнуть, не отсекая одного за другим, оставляя разнообразие и сложность, в которой каждый должен ориентироваться по собственному усмотрению. Так и образуются все новые и новые отсеченные – «ошибочные» – части.
Попробуем представить себе цивилизацию, которая достигла полного торжества посредственности: что она с собой несет? Она, несомненно, открывает двери крайнему риску. Она открывает двери фанатизму, потому что фанатизм – это другой способ переживания той же самой неуверенности и того же самого страха. Это мы и видим в последние годы. Столкновение мира с идеологией безыдейности, утратившего способность сопротивляться злу (поскольку нет худа без добра), способность приносить жертву (поскольку последняя ценность этого мира – продолжение существования любой ценой) – и другого, внешнего по отношению к ней мира: людей, которые очень твердо знают, что всегда и на всяком месте нужно делать, и, не задумавшись, пожертвуют ради этого и другими, и собой. | 2003-2005 |
| 1 Публичная лекция в Добролюбовской библиотеке г. Архангельска, 28 ноября 2005 года.
2 Лили Харазова // Б.Пастернак. ПСС в 11 т. М.: Слово/Slovo, 2004. Т. V. С. 32.
3 Д.Бонхеффер, анализируя германское общество времен нацизма, обнаружил, что глупость – свойство или недостаток, который принято считать врожденным, – в действительность является результатом личного выбора, причем выбора, политически мотивированного. В определенных условиях общество поголовно «глупеет»: оно всей душой начинает «не понимать», «верить» совершенно невероятному (например, «убийцам в белых халатах») и т. п. Мы оказались свидетелями какого-то тропического поумнения общества: как только в годы гласности запреты были сняты, оказалось, что люди куда умнее, чем представлялись прежде. Что они прекрасно понимают то, что раньше, как они уверяли, было им совершенно непонятно. «Среди одураченных нет невинных, – независимо от Бонхеффера к тому же социальному диагнозу глупости приходит Ж.Бернанос, – одураченный обыкновенно паразитирует на том, кто его дурачит» // George Bernanos. La liberté, pour quoi faire? Gallimard, 1995,
p. 54.
4 Интересно, что об этом феномене свидетельствует и православный подвижник XX века, архимандрит Софроний (Сахаров): «Люди странным образом избирают не лучшее, а нечто среднее. Не говорю – худшее, но среднее. Однако это среднее, когда каждый цепляется за него и не хочет расширить, это среднее все же становится тесным. Так, вся наша жизнь проходит в борьбе с теснотою сердца людей. И скажу правду, нередко я стою на грани отчаяния» // Архимандрит Софроний (Сахаров). Письма близким людям. М.: Отчий дом, 1997. С. 54.
5 На парижском Книжном Салоне этого, 2005 года, где Россия была почетным гостем, тема устранения от политики звучала не однажды. Поэт Александр Кушнер говорил, что не стоило бы Мандельштаму писать «Мы живем, под собою не чуя страны», чтобы заплатить за эти – не лучшие в поэтическом смысле – десять строк жизнью. Нужно было не удаляться от великих метафизических «Восьмистиший». Такого же рода роковой ошибкой была названа политическая ангажированность философа Мераба Мамардашвили, которая также стоила ему жизни. Почему бы ему было не продолжать что-то вроде «Лекций о Прусте»? Так говорил замечательный грузинский режиссер Иоселиани. Боюсь, что оба защитника «чистой поэзии» и «чистой мысли» не представляют себе, до какой степени безумный по их мнению шаг обусловлен самой этой поэзией и мыслью и не является внешним по отношению к ним – но их прямым продолжением, и продолжением «вверх».
6 «С социологической точки зрения речь идет о революции снизу, о бунте посредственности». И далее: «Недоверие и подозрительность как доминанты поведения есть не что иное, как бунт посредственности» // Д. Бонхеффер. Сопротивление и покорность. М.: Прогресс, 1994. С. 256–257. Похожим образом видел ситуацию русский мыслитель И.Ильин.
7 В цикле своих последних, послевоенных политических лекций (к сожалению, еще не переведенных на русский) «Свобода, а на что она?» Ж.Бернанос, христианский мыслитель, со всей страстью пытается предупредить «победившее фашизм» общество об опасности «цивилизации малодушия», возникновение которой он видит в Европе (Bernanos. Op. cit.).
8 «Вас тут не стояло!» – эту реплику, услышанную в очереди, Ахматова любила повторять.
9 Письмо С.С.Аверинцева автору, лето 2001 (рукопись). В первые послевоенные годы это обстоятельство отметил Ж. Бернанос: «Миллионам и миллионам людей в мире уже не может быть неизвестно, что Сопротивление, будучи делом горстки решительных людей, в выборной статистике не представило бы собой ничего значительного; так что реорганизация парламентской демократии фатальным образом свела Сопротивление на нет» (Bernanos. Op. cit., p. 70).
10 André Glucksmann. Le XIe Commandement. Flammarion 1991.
11 Проф. Ж.Нива незадолго до моего выступления посещал Архангельск и Архангельскую область, выступая с лекциями и беседами.
12 Напомню, что в самом распространенном варианте классическая, римская добродетель – Virtus Romana – включает в себя четыре составных: Благоразумие, Правосудие, Целомудрие (Воздержание), Мужество (в других списках на месте одной из них может быть Милосердие как разновидность Воздержания, т. е. воздержание от насилия).
13 О праведнике можно говорить уже в связи с «богословскими добродетелями»: Верой, Надеждой и Любовью. Впрочем, разделение на классические (или кардинальные) и богословские добродетели принадлежит западной традиции. | |
|
|