Рассуждение о методе. Сергей Сергеевич Аверинцев и его книга «Поэты»1 | Настоящее так важно потому, и только потому, что через него таинственная глубина прошлого и таинственная широта будущего раскрываются навстречу друг другу. | С.С.Аверинцев. Две тысячи лет с Вергилием | Автор определяет жанр этих этюдов как «портреты», тогда как «большие» темы Аверинцева – скорее архитектура, чем камерная живопись. Эта метафора слишком проста, чтобы к ней придираться, и она в самом деле уместна в применении к исследовательской мысли Аверинцева, с ее широчайшими перспективами, распределениями опор и магистральных линий традиции (одна из них, как все знают, тема «Афин» и «Иерусалима»; другая – традиционализм и рациональность2). Эти линии и перспективы творческой традиции надиндивидуальны; они больше авторов; в изложении Аверинцева, они обнаруживают себя в авторах, но вряд ли создаются ими.
Это не само собой разумеющееся представление хода истории, как может показаться. Мы знаем и другое:
Горит такого-то эпоха.
Пастернаковская мысль о традиции как личной инициативе, о традиции, в начале которой стоит чье-то имя собственное, вряд ли согласуется с архитектурой культуры и истории у Аверинцева. Аверинцев приучает нас восхищаться как раз противоположным: прозрачностью авторского мира и всякой его частности для некоторых общих тенденций. Однако сама эта прозрачность чаще всего совсем не очевидна для нас до его комментария, поскольку речь не идет о таких школьных отменах индивидуального ради общего, как это происходит в рутинных филологических упражнениях на тему: «Жуковский как представитель романтизма». То общее, что открывает в частном Аверинцев, всегда удивляет, как неожиданный подарок: вот что, оказывается, говоря дантовской метафорой, ткало эту ткань, вот что ее причина – в серьезном смысле этого слова! Для того, чтобы истолкование и комментарий обладали такой проясняющей силой, необходима баснословная аверинцевская эрудиция: читая ряды его ссылок, сближений, параллелей, кажется, что ты читаешь текст («метатекст»), составленный самой традицией: исследователь как будто обладает таким же объемом культурной памяти, как сама традиция, – и уж явно как никто из ее персональных участников, будь это даже такой гений универсализма, как Гете или Данте. Порой этот эффект внезапно открывающегося необозримого горизонта производит впечатление фокуса, сказочного чуда, вроде лебедей, вылетающих из рукава, куда Василиса Прекрасная прятала на пиру их косточки, (ср. впечатляющие размышления о фокусе, трюке в «Поэтике ранневизантийской литературы»). Но естественно, не одна эрудиция для этого потрудилась. Серьезное обсуждение трудов Аверинцева, как мне кажется, должно начаться с попытки уловить метод его работы. Это очень непросто, но именно это необходимо. В методе – уникальность Аверинцева, его совершенно особая позиция и среди отечественной, и среди мировой гуманитарной мысли современности. То, с чем мы остаемся после чтения его вещей, – не столько конкретные результаты, которые можно дальше деловито «использовать», но некоторый метод видеть, понимать и сообщать свое понимание. Мы получаем от Аверинцева не новые «культурные объекты» (смыслы, факты и т. п.), но новое зрение. В этом его воздействие подобно воздействию художника (как, скажем, необратимо изменяется самая чувственность у читателя Пруста): с той разницей, что зрение, на которое он воздействует, – не оптическое, но умственное3.
Обращаясь к тому «Поэтов», к малым жанрам Аверинцева, мы как будто можем оставить такие большие темы в стороне. Портретный жанр естественно предполагает другое письмо, чем архитектурный. Портретист и сам в каком-то смысле приближеннее и «виднее» зрителю, чем архитектор. Но «портреты» поэтов, выполненные Аверинцевым, соотнесены с общими пропорциями большой традиции и отдельных традиций, размещены в этих перспективах, и потому представляют собой нечто существенно иное, чем «нормальные» монографические исследования тех же тем: скажем, переводческой техники Жуковского. Это не то чтобы «портрет в интерьере» (каким был бы, скажем, портрет Жуковского в кругу русской и европейской литературной современности и ближайших предшественников); таким интерьером Аверинцев занимается в общем-то значительно меньше, чем «обычный» филолог, тот, кого у нас называют неприятным словом «специалист по...»4. Это скорее – портрет художника в целом мироздании культуры, и больше всего – в отношении к ее самым общим основаниям. Метод Аверинцева не перестает быть дедуктивным, и спуск к конкретному начинается с высоты очень общих смыслов, какими обычно предметный филолог не располагает – или не привлекает их к конкретной профессиональной работе с данным автором или данным сочинением, оставляя их в области собственной частной читательской жизни. Я имею в виду философские, богословские, общеантропологические предпосылки. Бедность этого глубинного или вершинного уровня во многих филологических проектах (у «формалистов», например, которые в последнее время опять вспоминаются как образец филологической виртуозности) становится очевидной именно после чтения Аверинцева. Если такая бедность заявляется как сознательный выбор, научная «строгость» и «чистота», дело профессиональной чести, подвиг самоограничения, это мало что меняет.
Образец того, что дает «спускание» к непосредственной реальности текста с другой высоты, – анализ умной звукописи Брентано в сопоставлении с «магией звука» у Эдгара По. Легко представить, что при отключении исторического, генетического канала восприятия различить два этих рода игры со стихией звука не удастся. Точнее: более сложный опыт будет прочитан в той же плоскости, что элементарный. И «точность» анализа, ограничивающего себя непосредственной позитивной данностью текста, приведет к его простому искажению (как, например, метафоры библейского характера, типа «рукоплещут холмы» у Державина, были прочитаны молодым Р.Якобсоном как футуристическая образность, что отметил В.В.Виноградов).
Так же, я думаю, без определенных «вышестоящих» представлений, на уровне непосредственной данности текста вряд ли возможно было бы так решительно высветлить сдвиг сюжета шиллеровского «Рыцаря Тогенбуга» в переложении Жуковского. И, конечно, еще более обширный надфилологический объем смыслов должен был быть вовлечен в игру, чтобы определить существенно иной, нериторический принцип образной композиции в гимнах Ефрема Сирина («Сакральное пространство текста принимает их обоих (автора и читателя) внутрь себя, а потому говорящий имеет власть над каждым конкретным местом текста, которое он может украшать каким угодно звуковым узорочьем, но целое ему в некотором смысле не принадлежит – скорее он принадлежит целому ...в медитативном акте тема движется сама, и приходится идти за ней» (С. 67).
Вступительные заметки Аверинцева к тому «Поэтов» отмечены тоном печальной отрезвленности. Печаль оглядки понятна. Но в нашем – нашем общем – случае: случае тех, кому привелось жить едва ли не вторую жизнь, «жизнь после жизни», дело драматичнее, чем обыкновенно. Автора и его труды прошлых лет разделяет уже не «бег времени», а его немыслимый скачок, не естественная смена времен года в частной человеческой жизни5, весну которой обыкновенно связывают с «поэзией», а осень – с «прозой». Это возвращение после конца, после какой-то финальной исторической черты.
Меня, как реку,
Суровая эпоха повернула...
И я своих не знаю берегов,
– как писала о другом повороте времен Ахматова.
Произнесенное в одном воздухе, при одном освещении должно быть теперь услышано и увидено в совсем других акустических и оптических обстоятельствах. Дело не только в том, что «отчасти иным человеком» стал и автор, и его давний читатель. Прежний адресат (я имею в виду того адресата, который входит в самый замысел сочинения и многое в нем определяет), по всей видимости, остался в истории, таких читателей больше нет. Отношения «затаившегося и страстного сговора» (С. 15) – не только со «своими» читателями, но с Вергилием и Брентано, потому что все, что только было осмысленного за все века, все это нужно было хранить в земле чуждей как свою, тайную и невидимую землю и как залог надежды на то, что видимый плен когда-нибудь кончится – такие отношения представимы ли теперь? А вне этих отношений понятны ли страсть и сдержанность этих «портретов», присутствие в них некоего вопиющего молчания? Естественно, этого я не берусь вообразить. Я могу только надеяться, что новый читатель, впервые открывающий теперь и опыты о Вергилии, Ефреме Сирине, Нарекаци, вошедшие в этот том, и «Поэтику ранневизантийской литературы»6, и ставшую событием в жизни многих статью «Греческая «литература» и ближневосточная «словесность»,– что этот новый читатель не так страшен, как его часто представляют, и что торжество «современного вкуса»7 еще окончательно не наступило. Я – «прежний читатель» Аверинцева, воспитанный этими сочинениями (как, в той или иной степени, все его «прежние читатели»).
Известно размышление Ю.М.Лотмана о том, что текст выбирает своего читателя. По собственным воспоминаниям я могу сказать, что тексты Аверинцева не то что выбирали – но создавали своего читателя. В студенческие годы мы читали их скорее с предвкушением понимания, до которого нужно было еще узнать множество упомянутых в них вещей и слов.
Что до отрезвления (общей темы последних лет; хотя чаще всего речь идет не столько об отрезвлении, как о тяжелом похмелье со всеми клиническими приметами похмельного синдрома), мне хочется заметить одну вещь, которую, по-моему, совсем не вспоминают. Охлаждение вовсе не обязательно трезвее того, что издали кажется «горячкой юных лет», неумеренной патетичностью. На ум обычно приходит один вид отрезвления: когда от наивной «поэзии» (как правило, в таком случае поэзии не первой свежести) приходят к «суровой», или «смиренной» прозе. «Обыкновенная история» Гончарова. Но бывает и другое: отрезвляющий шок пробуждает от плоской прозы к великой поэзии, к ее глубине и широте и важности (см. эпиграф); такого рода отрезвление переживает шекспировский Лир или толстовский Иван Ильич8. Говоря начистоту, я думаю, что настоящее, глубокое отрезвление – именно такое, оно приобщает нас к поэтической (в серьезном, взрослом смысле), а не прозаической области. Именно это пробуждение к поэзии и называется в «Короле Лире» зрелостью (Ripeness is all).
Кто только не спорил в последние годы со злополучной эффектной максимой: «Поэт в России – больше, чем поэт». Аверинцевская реплика представляет единственно разумное, казалось бы, возражение: «Тут ничего не попишешь – поэзия может не больше, хотя и не меньше того, что она может... однако ей не заменить ни духовного учительства, ни философского познания, ни, наконец, гражданского действия» (С. 13). Вопрос только в том, определима ли вообще, после вычета названных зон экспансии, эта мера – поэзии в натуральную величину. Что такое, собственно говоря, поэт, который не меньше, чем поэт? И при этом вне зависимости от того, в России или не в России происходит дело. Вероятно, том «Поэтов» каким-то образом отвечает на этот вопрос.
Я с радостью вижу, что после перелома времен ничто в письме Аверинцева не отошло для меня в прошлое – и что, значит, противостояние той временной (как мы теперь знаем) форме кошмара и абсурда, которую все с удовольствием забыли, само по себе вещь не временная. Вопрос ушел, но ответ остается и отвечает на новые вопросы: поскольку он ответ, а не игра с «актуальностью»9. Поскольку он ответ на что-то очень важное. Мне хотелось бы как-то – начерно и отчасти – уловить, на что (и, тем самым, что) отвечает творчество Аверинцева.
Я начинаю с неакадемических тем, следуя самому автору тома, открывающему в исповедальном вступлении личную, лирическую и гражданскую природу собственного филологического творчества. В глазах многих (и особенно упомянутых «современных» умов) этот особый характер аверинцевских работ составляет их слабость. Это их качество, их беспрецедентную, видимо, жанровую природу»10, которую не хочется назвать ни синкретичной, ни эссеистической, воспринимают как недостаточную научную «строгость». «Филология, которая не должна быть больше, чем филология», – так можно было бы выразить профессиональную программу полемистов Аверинцева. И тут мы оказываемся перед тем же вопросом о мере (не больше, но и не меньше), что и в случае поэзии.
Вопрос о том, что такое «строгость» в применении к гуманитарному предмету, что значат здесь критерии «профессионализма», «точности», «результативности», обдуман С.С.Аверинцевым прежде всех возражений и укоров. Мы можем не сомневаться, что, выбирая свой метод понимания и толкования, свою стратегию повествования – и оказываясь после такого выбора едва ли не в полном одиночестве среди коллег-современников – Аверинцев знает, что делает. Мне кажется, что выбор, сделанный им, далеко не оценен среди всех разговоров о кризисе филологической науки, об исчерпанности старых подходов и отсутствии новых... У этого метода нет простой разгадки, которая обычно содержится в самом названии очередной «школы»: структурализм, формализм, социологизм, деструктивизм. У него нет терминологического инструментария, по которому мы сразу узнаем партийность исследователя. У него нет формализованной процедуры работы с текстом, которой можно обучить и затем «применять» к новым предметам. У него нет ключевых слов, таких, как «диалог», «полифония» и т. п. У него есть язык.
Язык, письмо аверинцевских работ – это то, что поражало нас, его читателей, с самого начала. Так у нас не писали; так, кажется, и не должны были бы, и не могли писать! Время было мучительно косноязычным. «Кричать» – вспоминая раннего Маяковского – ему еще было чем, а вот «разговаривать» совсем нечем. Я напомню тему безъязычия, немоты, афазии, которую в шестидесятые годы отметили все серьезные художники. Вступление-притча к фильму «Зеркало» Тарковского, тема говорения как самодостаточной ценности в стихах Бродского, драматичность облечения в слова бесформенной муки в «Москве-Петушках»... И предыстория такого «забытого и найденного слова» – в лагерных воспоминаниях Варлама Шаламова11. О, вряд ли кто теперь поймет, что значило тогда помнить некоторые слова. Это значило жить в качестве человеческого существа, то есть, просто жить. Мучительное выбирание из бессловесности, из непростой умственной тьмы, в одиночку и вопреки всему, оставляло свои следы на обретенном слове. Оно было избыточно затейливым и цитатным (Веничка), или прямолинейным (словесный ряд фильмов Тарковского), или до жеманности стилизованным (Ахмадулина), или cтилистически неразборчивым (ранний Бродский). И вот – язык Аверинцева, богатейший и просмотренный до этимологических корней, ясный и ответственный, несущий в себе память множества употреблений, стилистически точный, украшенный учеными варваризмами и неожиданными вспышками «последних слов», выводящих за язык, как это может делать только слово поэтов или вдохновенных проповедников... Кроме того, язык, не слепой к себе, успевающий подхватить и обсудить собственные употребления...
Все названное относится более или менее к словарю, но язык – это и синтаксический строй, и ритм фразы и периода... В письме Аверинцева поражало долгое синтаксическое дыхание (освобожденная речь эпохи, как помнится, не пошла дальше «рубленной фразы») – а «длинный» синтаксис сам по себе много о чем говорит! о даре равновесия, прежде всего (я имею в виду подвижное равновесие, свободу в уклонениях, которую дает уверенность в том, что за решительным сдвигом в ту или другую сторону возможна его быстрая и точная компенсация): за гранью такого равновесия начинается агрессивная атака на читателя или бормотанье про себя. О взвешенности сообщения (образ весов так же связывается для меня с тем, что пишет Аверинцев, как маятник – с Бродским: нужно ли вспоминать о библейских обертонах этого символа?)12
Равновесие и взвешенность – качества, которые меньше всего связываются с русской традицией, и у нас, и в мировом «мифе России». Как известно, русская душа широка и ни в чем меры не знает, чем и гордится: широка и разнуздана. Мне очень жаль, что этот миф сложился таким образом: за его пределами остается, может быть, самое дорогое для меня в отечественном наследии – раннее зодчество, Епифаний Премудрый, владимиро-суздальская иконопись, тот человеческий темперамент, который можно найти в житиях русских святых. Гибкое и подвижное равновесие – вот что, вероятно, больше всего отличает этот склад. В более-менее достоевский (если не купеческий) «миф России» все это, конечно, не входит, как не входят и «Капитанская дочка», и пейзаж Венецианова, и Глинка. Я вспоминаю все это, заслоненное знаменитыми «надрывами» и «безднами» и цыганским хором у Яра, к тому, чтобы отыскать отечественную генеалогию письма Аверинцева.
Центр, на котором держится подвижное равновесие его работ, я думаю, можно увидеть в осознанно публичном характере этой речи, в ее обращенности, изначальной адресованности. Обращение, адресат, читатель присутствует в самом строе аверинцевской фразы; возможная реакция собеседника учитывается прежде высказывания, его возможные возражения или недоумения принимаются во внимание, предугадываются, обсуждаются; его вниманием дорожат и не злоупотребляют, его предостерегают от опасности торопливого вывода. И эта-то адресованность речи, ее «людскость» (вспоминая слово К.Батюшкова) больше всего отличала высказывания Аверинцева не только от замкнутого академического дискурса, но и от диковатых, нелюдимых попыток преодолеть общую немоту у художников тех лет. Кроме всего прочего, статьи и устные выступления Аверинцева несли и такое вдохновляющее сообщение: «Не отчаивайтесь, homo sapiens sapiens, homo loquens, homo humanus никуда не исчез, как ни фантастично это звучит после всего, что здесь произошло!» Филологическое слово Аверинцева стало тем, чем бывает для современников поэтическое слово: возвышающим нас высказыванием13. На этот раз – словом учтивым и доверительным, несуетливым и непринужденным: свободным собеседованием (не Аверинцев ли и напомнил это слово – «собеседник»? «Наш собеседник древний автор»), как бы продолжающим античные и гуманистические беседы-послания-посвящения. За изложением и трактовкой общей темы всегда стоит некий слушатель, наподобие «достославного Феофила» из пролога Евангелия от Луки, или нового Луцилия, которому пишет новый Сенека, – слушатель близкий и «любезный», но, пожалуй, младший: понятливый и одаренный ученик, воспитанник. Вероятно, существенность адресата в творчестве самого Аверинцева помогла ему разгадать и описать особый род эзотеричности – «эзотеричность безыскусственности»: «Но все же это круг своих, и в него необходимо войти; извне ничего не поймешь, а изнутри все понятно, и даже очень просто. Свои понимают друг друга с полуслова» (С. 54). Так находится ключ к эзотеричности композиции гимнов Сирина, «тематических переходов, ассоциативных сцеплений мыслей и образов» (там же): он в тех, для кого это писано, в хоре девственниц14.
Пока еще не нужно производить археологических раскопок, чтобы представить, насколько неожиданно,насколько вопреки всему явился этот словесный жест собеседования, приветливого и стройного общения с Другим как со «своим» («своим» автором, «своим» читателем) среди публичных текстов той эпохи15. При всех разительных переменах в этом отношении мало что переменилось. Стиль армейских команд, стиль идиотических адаптаций (приговорка редакторов тех лет: «Читатель не поймет!»), стиль ритуальных заклинаний – когда-то господствующие формы дискурса – теперь отошли в маргинальную область, к партийно-патриотической прессе. Тогдашний маргинальный стиль – беззастенчивый междусобойчик со словесными ухмылками, гримасами, подмигивающими передернутыми цитатами – занял центр публичной речи. Но слóва, уважающего свой предмет и своего слушателя, и теперь, как тогда, не слышно.
«Нарушение общественного неприличия», как назвал свои тогдашние занятия Аверинцев, естественно, не сводится к находке достойного стиля: это находка себя как человека среди людей (а не, скажем, одинокого волка в окружении верных русланов), думающего и говорящего человека среди думающих и говорящих людей. Возрождение содержательного общения – точнее, самой его возможности, в которой было отказано, кажется, всеми обстоятельствами. В самом деле, с кем общаться, когда
Я один. Все тонет в фарисействе,
а самые популярные поэты рифмуют «Рильке» с «кильки» и с «парилки»16.
Если кто-то скажет, что находка себя как доброжелательного собеседника внушающих тебе доверие ближних (с которыми, как говорит Аверинцев, чувствуешь себя «в страстном и тайном сговоре») – не такая великая новость, я напомню, что ничего более редкого мы уже давно и, боюсь, нигде не встречаем. Эта творческая позиция утрачена не только в подсоветском варварстве: ее утратой мучится современное искусство и современная мысль далеко за пределами нашей катастрофической социальности. Читатель (зритель, слушатель) – чужой; он или твой потенциальный обидчик, или (теперь чаще) – объект «овладения», объект твоей творческой агрессии. Отщепенство художника и мыслителя – уже не тема, как в классическом романтизме с его дуэльным «вы», «вы все»: это само вещество, из которого сложены новейшие сочинения, вещество неадресованности. То, что Аверинцев заговорил с людьми, к людям (к «своим» и еще более – к тем, кто могут стать «своими») – это перелом инерции, который можно вполне оценить только на фоне всеобщего состояния гуманитарного творчества. Вероятно, холод советской бесчеловечности способствовал этой странной, ненаучной находке: находке себя как себя для другого. И, конечно, слово, сказанное с этой позиции, не могло не оказаться новым.
Я бы сказала, по-новому новым: ведь новизну по инерции ищут в «идеях», «приемах», «концепциях», «парадигмах» – там, где скорее всего открытие и маловероятно, и не слишком существенно. Исчерпанность новизны такого рода – как известно, тема постмодернизма. Новая новизна, сообщенная Аверинцевым, необходимая и естественная, так много вобрала в себя из интенций прошлого, «родного и вселенского», «разлистанного по всей вселенной», что масштаб ее трудно оценить по достоинству. Это и слово продолжения, и – часто – слово возражения, но возражения, возможного только изнутри.
Самым простым и поверхностным образом эту новизну можно уловить как негативную: как не-совпадение мысли Аверинцева ни с одним из полюсов традиционного раздвоения на «западников» и «славянофилов» (со всеми конкретизациями, в которых это противопоставление осуществлялось: «почвенников» и «космополитов», «мистиков» и «рационалистов» и т. п.). Но не только этого раздвоения! Противоположности «интуитивистов» и «логицистов», «романтиков» и «скептиков», «модернистов» и «консерваторов», «гностиков» и «агностиков», «индивидуалистов» и «соборян», «фундаменталистов» и «либералов»; в случае нашей книги – исследователей поэзии, идущих от «человека» (биографии, психологии, исторических и других внетекстовых обстоятельств) – и тех, кто ограничивается «текстом» и «текстами».
Золотая середина. Аристотелева этика, принятая как познавательный метод. Sophrosуne, здравомыслие или целомудрие, слово античной мудрости и христианской аскетики. Это слово, вероятно, – одна из тех напряженных точек, в которых описанная для нас Аверинцевым встреча «Афин» и «Иерусалима» в самом деле дала синтез, а не компромисс17. В работе, посвященной специально аристотелизму в русской традиции (собственно, нехватке в ней аристотелизма18) Аверинцев достаточно полно дает представить новизну такой познавательной и этической – политической в аристотелевском смысле – позиции в отечественной истории: вообще говоря, собственную новизну. Но еще задолго до этой ясной и открытой рефлексии читатели и слушатели Аверинцева могли ощутить неслыханную для нас новизну восхищения здравомыслием в его лекциях и писаниях. Восторг безмерностью, безумием, «высокой болезнью» – это мы знали; с другой стороны – мы знали и резиньяцию романтизма, холодную и расхолаживающую трезвость «нормального» и «обычного», понятого как область «низкого», тривиального, редуцированного, вроде как в пушкинском:
Он звал прекрасное мечтою,
Он вдохновенье презирал.
Но поэзия здравомыслия и меры была противопоставлена в равной мере и тому, и другому! И то, и другое были в сравнении с ней недостаточно парадоксальны! Они были инертны и монотонны – и только умеренность, мера играла, как радуги в отграненном стекле. К этому трудно было привыкнуть.
И, пожалуй, труднее это было для навыков чувства, чем для умственных привычек: ведь чувство должно было чрезвычайно измениться, из «эмоции», «аффекта» стать умным чувством – то есть вернуть себе ту меру содержания, которое несло славянское слово «чувство»19, еще сохраненное в употреблении Пушкина:
Они меня любить, лелеять учат
Не смертные, таинственные чувства...20
Однако в самом деле не меньше должен был измениться и «ум»21. И эта дихотомия – эмоции и интеллекта – как другие напрасные раздвоения, должна была быть отставлена ради чего-то третьего, общего, из которого эти раздваивающиеся ветви исходят.
Таким общим для «судьбы» поэта и его «текста» во вступительном объяснении собственного метода Аверинцев называет «морфологический принцип (как сказал бы Мандельштам, формообразующий порыв)» (Поэты,С. 10).
Общий герменевтический метод Аверинцева, к чему бы он не прилагался, имеет в виду погружение в ту глубину, где простейшим дихотомиям не принадлежит ни первое, ни последнее слово. Не первое – потому что в них проецируется что-то более раннее, общее, третье. Не последнее – потому что в энергии их контраста заключено их будущее или возможное сопряжение, живая гармония. Представление о гармонии здесь чрезвычайно далеко от расхожего, имеющего в виду что-то вроде мутного компромисса, отбрасывания «крайностей»: здесь это сопряжение полярных начал в их чистоте и неуступчивости, игра сопряженных, но не слившихся начал. Именно поэтому «золотая середина» ответственного понимания оказывается такой многоцветной в сравнении с монотонностью последовательного выбора одного из двух (о чем речь шла выше). Золото этой середины – динамическая неисчерпаемость значения. Такой неисчерпаемости отвечает понимание, а не толкование22.
Отношение понимания продолжает текст, тогда как истолкование неизбежно редуцирует его – обрывает, если не отменяет. Образцом гармонизации для Аверинцева оказывается поэтика Мандельштама с сопряженными в ней остро смысловыми и «блаженно-бессмысленными» интенциями. Недаром вообще любимый исследовательский сюжет Аверинцева – встреча: начиная с первой встречи, Греции и Рима, в его «Плутархе». Встреча контрастных традиций, времен, возможностей. Быть может, перекресток, скрещение путей – такой же сквозной символ мысли Аверинцева, как «лесные тропы», Holzwege – мысли Хайдеггера. В самом письме Аверинцева встреча реализуется как одновременная работа образного и понятийного слова, аналитического рассмотрения вещей и созерцания их целого, прояснения их – и очерчивания той зоны темноты, которая должна остаться в них темной.
В сравнении с мандельштамовской гармонизация, которую производит Аверинцев, – не такая взрывная. При всем внимании к «ночному», условно говоря, началу, «дневное» явно преобладает. Прекрасное описание вергилиевского «настоящего» (см. эпиграф) представляет и настоящее как встречу – прошлого и будущего, таинственной глубины и таинственной широты. Можно заметить, что вдохновение Аверинцева тяготеет ко второму участнику встречи – к будущему и к широте. Архаическая глубина, мифическое, иррациональное, столь привлекательное для гуманитарных ученых и художников в нашем столетии, не становилась прямой темой его исследований (за исключением размышлений о Юнге). Такого рода просвечиванию бессознательных глубин не подвергаются и «Поэты» настоящего тома. Символы, о которых идет речь в статьях о Вячеславе Иванове и даже о Сирине – не символы из юнговской глубины, это культурно и религиозно просветленные символы, общие другим образом, чем вспыхивающие заново, всегда как впервые, символы «коллективного бессознательного». Скорее их можно было бы назвать «общим надсознательным».
Авторская, индивидуальная поэзия – быть может, не менее трудная для такого метода вещь, чем фрейденберговский «тотемизм» или pensée sauvage. И не только потому, что неповторимое и индивидуальное, как известно, ускользает от анализа, оставаясь при этом центром эмоционального восхищения (антиномия риторической культуры, захватывающе описанная Аверинцевым23). В конце концов, неповторимое исследователь может описать как художник, как портретист. Но кроме двух проекций «формообразующего порыва», о которых речь шла выше, о встрече «личной судьбы» с надличными, внеличными формами искусства (с тем, что Пастернак в «Охранной грамоте» назвал «хаосом мастерства»), нельзя обойти еще одну составную поэзии: саму поэзию.
Теперь мне придется говорить о неприличных вещах. О том начале, которое также внелично и обще, как мир форм, и так же потусторонне индивидуальной судьбе, как они; о том, к чему индивидуальный артистический дар причастен, но само оно анонимно, как тот самый «шепот», который «прежде губ уже родился». Я имею в виду то, что называют Музой, «музыкой», «манией», «вдохновением» – и что никак не представляет собой условной риторической фигуры. Я сказала бы, что не говорить об этой аморфной всеобщей содержательной стихии особенно трудно в связи с поздней поэзией, рожденной в кризисе «готового слова»; но боюсь, что у поэзии с «готовым словом» небеспроблемные отношения были всегда, пускай и не такие враждебные, как в дни Верлена и позже. Я думаю так потому, что, в отличие от Риторики, Поэтика не может миновать темы «поэтического неистовства» (даже если смягчает эту необходимую для поэта черту альтернативным даром – «гибкости»)24. А эта мания (рецидив она архаической бессознательности или ее вечное присутствие в глубине традиции, подобное присутствию сновидения в человеческой жизни) не может успокоиться в «готовом слове», «готовом жанре»: она разве что набрасывает на себя эти покровы, как Ночь и Хаос у Тютчева. «Готового слова» для описания сновидений – строгого описания – нет. Как раз строго, то есть внимательно, без подгонки под ответ, этот мир метаморфоз или рождения («Все произведения мира... говорят о своем рождении», «Охранная грамота») описывает неготовый язык.
Но если риторической культурной традиции так трудно говорить о неповторимом, то для этого общего, повторимого, точнее сказать – Того Же – не найдено даже пристойного названия. Я, может быть, вовсе не решилась бы говорить о нем, если бы у него, кроме запрещенных слов вроде «вдохновения» или «музы», не было современного научного описания: однако, его предпринимают – правда, не в филологии, а в психологии, продолжающей линию Л.С.Выготского. Я имею в виду работы А.А.Пузырея и его лаборатории, благодаря которым «человек творческий» получает свою легитимацию, и та общая психическая реальность, в которую погружается поэт, когда перестает быть «человеком биографическим», обретает какую-то конкретность.
В том, что Аверинцев назвал свой том «Поэты», а не «Статьи о поэзии», – большая мудрость. Внеличное начало «поэзии» нам дано уловить только в его личных, индивидуальных реализациях. «Мир Мандельштама» – как-никак ощутимая реальность, но что такое «Мир Поэзии»? Собрать «Поэзию» из «Поэтов» предоставлено читателю. И место «судьбы» или «души» автора в этом собирании не однозначно. Легче всего предложить просто вычесть эту составную (волевую атаку Цветаевой, элюзивность Мандельштама и т. п.), чтобы остаться с «чистой поэзией» в их сочинениях. Но ведь именно следование собственным, так сказать, на роду написанным свойствам, выводит автора за пределы «литературы» к поэзии как событию: пути через внеличное в это имперсональное пространство нет. То, что мы называем поэзией, ее – цветаевскими словами – легким огнем:
Легкий огнь, над кудрями пляшущий –
вспыхивает над самыми странными и неприглядными личными свойствами, но никогда не вспыхнет над осмотрительным отстранением от себя, над вынесением «своего, слишком своего» за скобки... В таком случае мы останемся всего лишь с «хаосом мастерства» – или с искусствоведением в форме искусства. Я почему-то не думаю, что и в эпохи самых формализованных, канонических форм дело обстояло существенно иначе и организующая целое «внутренняя тяга» могла быть иной, не предельно интимной.
Другое дело, что этим крайне интимным и предельно личным может быть не какой-то частный интерес или страсть или идиосинкразия или злополучный «комплекс» (к чему мы привыкли в позднейшем искусстве), а нечто другое. Им может быть преданность ходу медитации, движению смысла, которое не принадлежит и не может принадлежать автору, как показывает Аверинцев в большом исследовании о Ефреме Сирине. Им может быть «самая жизнь души», «безмолвная глубина сердца», как он описывает «лирическое я» Нарекаци. Вовлеченность в исторический замысел, в разгадывание «знамений времени», в ход будущего – к чему сводится личный интерес Вергилия. Три поэта первой части тома так преобразили собственные черты, что портретист становится иконописцем (Сирин и Нарекаци) и скульптором (Вергилий): на лице восточных поэтов остается только то, что высвечивает последний свет, а черты Вергилия как бы выглажены океаном большого времени – так соль и вода обрабатывают гальку. Но это лицо человека.
Оставаясь в отношении понимания, а не толкования тома Аверинцева, можно сказать, что эта простая мораль и суммирует в конце концов каждый из опытов книги: И это лицо человека. И это лицо человека. И это.
Лицо человека, занятого чем? Быть может, ответив на этот вопрос, мы приблизимся к ответу на другой: о мере поэта, который не меньше, чем поэт. Возможно, мое расширение вергилиевской характеристики на всех героев книги незаконно, но хочется ответить так: разумением настоящего, такого, как оно описано в словах Аверинцева, взятых в эпиграф. В этих – настоящих словах таинственная глубина слов из прошлого (новозаветный стих: «Чтобы и вы могли постигнуть со всеми святыми, что широта и долгота, и глубина и высота», Еф.3,18) раскрывается навстречу таинственной широте еще не сказанных будущих.
Если же мы, говоря о поэзии, перестанем думать об истории (что невозможно с Вергилием, но допустимо с другими авторами), то можем назвать это «разумение настоящего» и иначе, по-гетевски, – «встречей с первофеноменом». На этом я и кончу мою попытку очертить метод герменевтики Сергея Сергеевича Аверинцева: метод другой рациональности. | 1997 |
| 1 Аверинцев С.С. Поэты. М.: Языки русской культуры, 1996. В дальнейших ссылках: Поэты.
2 Или, может быть, авторы обнаруживают себя как авторы, попадая в эти силовые линии, угадывая их, как получается в портрете Плутарха.
3 Похожую вещь сообщает своему ученику Беатриче в Третьей кантике :
Riguarda bene omai sì com’ io vado
per questo loco al vero che disiri,
sì che poi sappi sol tener lo guado.
(Par. II, 124–126)
Смотри же теперь хорошенько, как я иду через это место к истине, которую ты ищешь, чтобы потом в одиночку ты мог одолеть этот брод.
Не конкретное знание (здесь – о природе лунных пятен), но путь к нему – вот урок Беатриче. Вот как следует переходить поток непонятного: от берега богословски-космологической посылки к берегу частного смысла по камням правильно построенных силлогизмов. Движение от дорефлективной архаической глубины через риторическую рефлексию к эпохе, утратившей метафизику – впечатляющая историческая триада, построенная в предыдущем томе Аверинцева: Риторика и истоки европейской литературной традиции. М.: Языки русской культуры, 1996.
4 И поэтому «специалист» может придраться к иным деталям его толкований: например, почему именно у Жуковского отмечается характерное смещение словоупотребления («религиозные» слова в сентиментальном применении, со сдвигом до противоположного, как в случае «уныния» и «прелести»), если это общая черта карамзинской школы, перешедшая к Пушкину и дальше, не только в поэтическую, но в общеязыковую привычку. Смещение, как говорят специалисты, имеющее своим истоком как раз немецкую лирику, секуляризовавшую язык пиетизма. Или: почему в портрете Мандельштама совсем не присутствует ближайший фон его письма, его «безумных» метафор и фантастики слова – переворот в художественном языке эпохи, и поэтическом, и пластическом, и музыкальном – от «изображения» к экспрессии.
5 Ср. очаровательную китайскую вариацию на эту тему Поля Клоделя «Ответ мудрого Цинь Юаня», переведенную Аверинцевым.
6 В частности, может ли этот новый читатель вообразить, что значило в те годы контрабандно процитировать литургические гимны, назвав их при этом как-то иначе... И множество, множество других, ушедших с безуми-ем того времени подробностей...
7 «Возможно, что современный вкус – «ироничность», «раскованность» и прочая, и прочая – доведет свое торжество до того, что во всем свете не сыщется больше мальчика, мальчика по годам или вечного мальчика, чье сердце расширялось бы от больших слов Вергилия и Пеги. Об этом страшно подумать. Если это случится, нечто будет утеряно навсегда» (Поэты. С. 29).
8 Я думаю, что, принося своего рода покаяние в неумеренном почитании поэзии, Аверинцев преувеличивает собственные «заблуждения». Ничего похожего на романтическое превознесение поэзии прежде всего и вместо всего в его работах никто бы не нашел. Романтическое жизнепонимание всегда было его оппонентом, и в этом, кроме прочего, ощущалась историчность его позиции: единственный среди наших современников-соотечественников неоспоримо кровный наследник Серебряного века, Аверинцев говорил с его людьми из позднего времени. В его мысли была отрезвляющая корректива к энтузиазму начала века, без которой речь «после Аушвица и Гулага» была бы просто лживой.
Кроме того, говоря об опасности лирической глухоты, «самозамкнутости возведенного в абсолют лирического импульса», о «порыве быть не поэзией, а Всем» (С. 14), Аверинцев вспоминает Марину Цветаеву. Но лирической ли стихией сформирован ее трагический опыт? Современник Цветаевой Рильке вряд ли бы признал (ср. его прямые высказывания об экспрессионистах) такой титанизм принадлежащим «орфеевскому» началу, поэзии как созерцанию в образах, как слушанию, как предоставлению речи «вещам»; лирике как «целящему», а не «раздирающему» пространству:
Immer wieder von uns aufgerissen
Ist der Gott die Stelle welche heilt –
(Die Sonette an Orpheus, Zweiter Teil, XVI).
«Вновь и вновь раздираемый нами, Бог (здесь: Орфей) есть место, которое целит». Разговор о Цветаевой связан с общей темой отношения «поэзии» и «поэтов», к которому мы еще вернемся.
9 Существует концепция, согласно которой такое «вневременное» создание, как рублевский образ Троицы, возникло как ответ своему времени: ответ распространившимся тогда антитринитарным ересям (К.Онаш). Возможно, никаким другим образом кроме как в качестве убежденного ответа на реальный здешний вопрос, заданный открыто или молчаливо носящийся в воздухе, и не может явиться все то, что называют «вневременным».
10 Среди русских авторов, каким-то образом вспоминающихся при чтении Аверинцева, можно назвать труды по культуре о. Павла Флоренского и эссеистику Вяч.Иванова. Но эти сопоставления показывают существенно иной уровень профессиональной акрибии, которую исполняет Аверинцев. Осуществленный им выход за границы предметной филологии происходит не «поверх барьеров», а с добросовестнейшим исполнением всех предметных требований. Дело, мне кажется, не только в высочайшем профессионализме Аверинцева-филолога, но в характере его задач, «идей», которые сами по себе не требуют натяжек и генерализации, не считающейся с подробностями того, что в данном случае обобщается.
11 Сентенция // В.Шаламов. Колымские рассказы. М.: Слово/Slovo, 2000.
12 В устном разговоре С.С., рассказывая о своем отношении к Бердяеву, говорил, что читать Бердяева ему всегда мешало отсутствие в его писаниях одного пунктуационного знака: точки с запятой. Знака взвешенности и самообладания.
13 Как сказано у Данте, la verità che tanto ci sublima (Par. XXII, 42) – истина, которая так нас возвышает.
14 Я думаю, между прочим, что это ключ к достаточно широкому кругу поэзии, относимой к «герметической» или «эзотерической»: полагание на «своих», которым не нужно – да и неловко – слишком многое объяснять. В самом ли деле это реальный девичий хор, как у Ефрема и Сафо, или почти внутритекстовой, как у позднего Мандельштама, или кружок друзей, как у Данте времен «Новой Жизни»... Отношение к «герметичности» как хитрому шифрованию (ср. истолкование Мандельштама у М.Л.Гаспарова) часто противоречат непосредственно ощущаемой атмосфере интимности толкуемого текста.
15 Может быть, заметное отсутствие внимания к ближайшему контексту портретируемых авторов связано с тем простым фактом, что сам Аверинцев работал не в своем ближайшем контексте, не из него – а вопреки ему? Более широкое объяснение можно предложить, исходя из общей неприязни Аверинцева к тому, что он называет «временным провинциализмом». Слишком тесная связь с движениями «своего времени» обычно предполагает забвение об этих самых опорных смыслах традиции, которыми больше всего занят Аверинцев.
16 Божественно
после парилки
В реликтовом озере Рильке.
(А.Вознесенский)
17 Я не могу удержаться здесь от одного общего рассуждения такого рода, которые не пристали читателю Аверинцева, усвоившему его уроки:от рассуждения, для которого у меня слишком мало конкретных знаний. Тем не менее, мне кажется существенным то, что две эти традиции в случае «благоразумия» сошлись своими отрицательными, критическими или рефлектирующими компонентами. В той огромной панораме, которую разворачивает Аверинцев в томе «Риторика и истоки европейской литературной традиции» рефлективному традиционализму принадлежит срединное место между мифической, архаически бессознательной фазой и внетрадиционной, безметафизичной рефлексией. Рационализм и рефлексия, «методическая самопроверка» выступают в этой триаде как отрезвляющее, проясняющее «архаику» упражнение человеческого ума. То, что описано как традиция «Иерусалима» при этом как будто остается вне собственного развития. Его проясняет та же рефлексия схоластики. Однако мы знаем, что христианская традиция – в своей аскетике – выработала собственную «школу недоверия себе» или «трезвения», которую можно представить как альтернативу рациональной рефлексии. «Трезвение» ставит под вопрос не «ум», а «сердце» (или «чувство»: ср. «Очистим чувствия, и узрим...»), не порядок умозаключения, а некоторое начальное восприятие вещей. В результате такого рода «взвешивания себя» новые, аскетические тексты обыкновенно не меньше отстоят от библейских, чем философские труды от мифических повествований: достаточно сравнить Псалмы Царя Давида с монашескими «Тропарями и молитвами по Кафисмах» этих Псалмов. «Архаическая бессознательность» и здесь укрощена и прояснена: только в данном случае это не столько наивность суждения, как «наивность», «неумеренность» библейского чувства. Многие цвета этого чувства – безжалостный гнев, отчаянная печаль, унылая жалоба, страстное желание, простой восторг победы – уже никогда не явятся в неотрефлектированном виде после практики «внимания себе». Их явление будет просто знаком душевной, «сердечной» ошибки, не менее предосудительной и легко квалифицируемой, чем ошибка логическая в рациональной рефлексии. В этой работе укрощения и устроения «сердца» или созерцания и расцветает представление «здравомыслия» или «целомудрия». Что же касается «положительной» компоненты двух традиций, мифической бессознательности и библейского исступления, то представить что-то похожее на их синтез все-таки трудно...
18 «Христианский аристотелизм как внутренняя форма западной традиции и проблемы современной России» // Риторика и истоки европейской литературной традиции. М.: Языки русской культуры, 1996. С. 319–329. Интересно, что отсутствием в России Аристотеля был озабочен такой далекий от С.С.Аверинцева человек, как Венедикт Ерофеев. В присутствии автора этих строк он не раз говорил, что заставил бы каждого школьника в России изучить ... боюсь соврать, какой именно из трактатов Стагирита. Кажется, «Логику». Ср.: «Не помню кто, то ли Аристотель, то ли Аверинцев сказал...» («Василий Розанов глазами эксцентрика»).
19 Благочестие же в Бога, начало чувства; безумнии же досады суще желатилие, возненавидеша чувство; устне мудрых связуются чувством: сердца же безумных не тверда (Притч, 1,7;22; 15,7). Ему противопоставлено нечувствие, окамененное нечувствие как лишенность всякого восприятия, и эмоционального, и интеллектуального, невменяемость.
20 Между прочим, следующие строки того же стихотворения:
И нас они науке первой учат:
Чтить самого себя...
с их большим и свободным значением «науки», быть может, подсказывают нам, в какую сторону смотреть, говоря о научности трудов Аверинцева.
21 Именно неизменившийся ум, «ум умников», высмеянных Честертоном, ум, принципиально отстранившийся от «памяти сердца» обычно и не принимает метода Аверинцева.
22 «Поэтому Мандельштама так заманчиво понимать – и так трудно толковать» (Поэты, С. 273).
23 «Проблема индивидуального стиля в античной и византийской риторической теории» // Риторика. С. 220–229.
24 «Поэтому поэзия – удел человека или одаренного, или одержимого; первые способны к [душевной] гибкости, вторые – к исступлению». Аристотель. Поэтика // Сочинения в 4-х т. М., 1983. Т. IV. С. 664. Переводчик, М.Л.Гаспаров, передает здесь словом «гибкость» греч. euplastos, способность живо воспринимать впечатления извне, а словом «исступление» – способность покидать себя. | |
|
|