Памяти Ильи Табенкина | 11 декабря 1988 года скоропостижно скончался Илья Львович Табенкин. Его высоко ценили знатоки, почти не знала публика. Он стоял в стороне от всех программных направлений современной живописи левых и правых, академических и авангардных, «культурных» и «наивных». Иногда его называли «здешним Моранди», но это сравнение только мешает.
Илья Львович был художником чистой воды, художником по призванию, и поэтому обо многом уже говорить не нужно, многое само собой разумеется. Например, то, что его искусство складывалось исключительно по своим внутренним законам, без оглядки на внешний вкус. Для художника по призванию просто нет таких ценностей, на которые можно обменять свою долю, возможность находиться в мире с собой, на своем месте, со своим чудесным собеседником, которого каждый называет по-своему (Илья Львович, кажется, называл гармонией; впрочем, в словосочетании «художник по призванию» нужно подчеркнуть и первое слово: Табенкин не очень умел и совсем не старался переводить свои пластические смыслы в словесные теории, как это принято в новейшем искусстве, – он по-старому думал цветом и формой, но думал он ими не о старом). Художник по призванию знает или чует, что ему есть что терять, что потерять это страшнее, чем оказаться «неоцененным» и «непонятным». Ценности зрительского или коммерческого успеха, соблазн «больше значить» при условии «быть или выглядеть – кем-то другим, чем ты есть», существует для других профессий, не таких молчаливых, как живопись, а среди художников – для других людей. Про таких Илья Львович – без особого возмущения, скорее, удивляясь – говорил: «бандиты... просто бандиты». Его, правда, огорчало, что «бандитам» как-то больше идут навстречу. Но как он ни жаловался на «бандитов» в свободное от сеансов время, живопись его хранила спокойное достоинство самостоянья, о котором писал поздний Пушкин («Зависеть от царя, зависеть от народа – не все ли мне равно?») и мало кто мог бы взять своей программой. «Бандитам» и всему «бандитскому» в мир этих композиций вход был заказан – даже в качестве объектов полемики. Дело в том, что «бандитское» бесформенно, а живопись Ильи Табенкина – строгая живопись, искусство формы и композиции. Она структурно тяготеет к музыке и чурается всякой литературы – вплоть до «поэтичности», как ее обыкновенно понимают. И самой «натуре» в самых прекрасных ее обликах не так просто было попасть в этот мир.
Я видела его в Тарусе в 1980 году. Зима была светлая, яркая. Открытая Ока, деревья и кустарники по обрывам и пологим берегам, множество перспектив, даже белый мерин, работающий по хозяйству в доме художника с нескольких русских картин девятнадцатого века разом – можно вообразить, в какой азарт это должно привести живописца. И правда,с рассвета все уходили на пленэр. Но Илья Львович выглядывал «на природу» лишь в сумерках, дорожа световым днем для работы. На его холстах продвигались все те же «виды», те же вариации на одну тему. Как их назвать? натюрморты? но это еще и горные или пустынные ландшафты, и корабли с путеводными фигурами на корме, и опустевшие города, и тени античности (это впечатление трудно обосновать: может быть, его внушают складки драпировок, может, цвет обожженной глины, может, просто соразмерность предметов). Несколько возвышений под общим покровом и фигурки на их вершинах или в подножье. То ли комната, как ее видят в раннем детстве, то ли земля, как ее видит вселенная. От зимней и любой природы Илье Львовичу было не много нужно: свои горы и долины, зверье, птиц, героев он привозил с собой – на январскую Оку, в весенний Крым, куда угодно – и вовсе не в «душе» привозил, а в грузовике. Это были: разные тряпки, которые он сам красил в нужные тона (кроме него, никто в этих тонах, наверно, не нашел бы ничего нужного: нежно-грязно-коричневый, печально-серо-красный – но Илья Львович добивался своих оттенков в упорных поисках), деревянные кубики, пирамиды, лестницы, глиняные свистульки, самодельные глиняные фигурки… С горой этих пожитков и приезжал Илья Львович в очередное живописное место. Это были слова его языка, на этом языке, этими словами, блеклыми тряпками и невнятными фигурками он мог выразить содержание: в частности, содержание сверкающей среднерусской зимы, которая не без удивления глядела в окно мастерской. Прилетали дятлы, Табенкин их кормил – и, кажется, ничего нельзя представить дальше от возни, порханья, стука клювов и снежной пыли, блестящих птичьих глаз, чем герметичный, вынутый из световоздушного пространства мир создаваемых «натюрмортов». Но я уверена: и дятлы там нашли свое место, если суметь прочесть этот косвенный язык форм.
Иные говорили, что, выстроив свою композицию «в натуре», расставив заранее изготовленные вещицы и накрыв заранее выкрашенной тканью, прикнопив эту ткань к заднику и уложив складками, Табенкин мог бы уже и не писать: образ был готов. Я думаю, этот образ был так же готов, как соседняя береза или любое лицо, которое собираются портретировать. В «реальности» (и даже в такой сконструированной реальности) несчетное число образов, и многие из них ярче, чем тот, который в конце концов художник выведет на свет божий. Но то, чего в «реальности без художника нет, – это масштаба. Меры, по которой взгляд узнает смысловой объем вещи. Я имею в виду не столько градацию «большое» – «маленькое», сколько «центральное» – «побочное».
Может быть, одаренность художника состоит в способности работать с такой категорией, как центр: приближать к центру и удалять от него, соразмерять с центром все, чего он касается. Остальное могут ремесленники. Без игры центра мы и получаем слепое или фальшивое, наглое или школьное, ничего не говорящее или крикливое искусство. В области масштаба, мне кажется, и заключено волшебство живописи Ильи Табенкина. Написанные им предметы становятся так неопределенно огромны (как огромны вещи в детстве), что собственную жизнь внутри этой композиции, в ее мерах представляешь как мельчайшую, затерянную в складках крупицу. Это самочувствие человека, глядящего из большой удаленности на себя же, стоящего в горах или в степи. Ж.Брак говорил, что в отличие от зрительного пространства пейзажа пространство натюрморта тактильно. Табенкин превратил ближайшие, осязаемые предметы в чисто зрительные. Еще шаг – и мы окажемся в мире чистой зрительности, взлетевшем над тканями и фигурками. И на этом пороге трудно дышать.
«Я художник группы Б, – почему-то переходя на футбольный жаргон, говорил Табенкин, вот Шагал – это группа А». Художник аскетичной формы, он выше ставил спонтанность, импровизацию, веселость, выше собственной напряженной тишины он ставил «силу» и «прямоту». Его разуверяли насчет группы Б, но не знаю, перевел ли он себя в высшую группу – мы очень давно не виделись...
...В черные годы, когда всех живописцев держали на цепи худкомбинатов, Илья Львович предпочел рисовать ленинов, а не фрукты и букеты: от вождей, объяснял он, рука не так портится, рисуешь профиль хоть с закрытыми глазами, можно сказать, шрифтовая работа. А «живопись» – от этого потом не отмоешься... Нужно было видеть лицо Ильи Львовича при этих словах. А по стенам из холста в холст переходил рассказ о чем-то вроде неподвижного плаванья Одиссея. | 1988 | |
|
|