Несказанная речь на вечере Венедикта Ерофеева | О растление, о чудовищность и уродливость
жизни, о глубина смерти! Возможно ли позволить
себе то, что не дозволено, ради того только,
что это не дозволено?
| Блаженный Августин.
Исповедь. Кн. I, гл.4 | С первой фразы «Москвы-Петушков», которую, можно надеяться, когда-нибудь каждый младенец будет знать тверже, чем рецепт очистки политуры, с первых этих слов: «Все говорят: Кремль, Кремль» – на читателя повеяло ветром классики. Ветром блестящей словесности, от которой в потемках Гос-, Там- и Самиздата к 1970 году мы давно отвыкли. Повеяло Гоголем и Стерном, ритмом и эвфонией, риторикой и логикой, пародией и проповедью. Повеяло тем, что запоминается наизусть. Наконец, повеяло делом столь нешуточным, что шутить по ходу дела можно сколько угодно. Я до сих пор не знаю, что это за фраза, есть ли у нее прообраз и где: на что-то она похожа, может быть, на многое разом. Вторую половину – длиной в текст поэмы – автор тоже, кажется, не проиграл. Я представляю, сколько наслаждения доставит исследователю вылавливание цитат, атрибуция стилей, перечисление жанров, включенных в этот неожиданно возрожденный центон. Но мне хочется сказать о другой стороне этого сочинения, встреченного с энтузиазмом на всех ступенях общественной лестницы, на которую – на каждую ступень отдельно – плюет снизу герой поэмы. Такой успех по вертикали достается редко и, конечно, недаром, и, конечно, не только благодаря блистательной словесной отделке, но и вопреки ей. Я хочу попробовать сказать о том, какой, собственно, алмаз гранится острословием и эрудицией повествователя «Петушков».
Каждый любит эту вещь за разное, но все-таки позволю себе считать, что многие любят ее явно за не то. Свидетельство тому апокрифы Вен. Ерофеева (приписанные ему публикой сочинения прямо противоположного свойства вроде «Не укради» или «Николая Николаевича») и его подражателей. Среди многих неожиданностей, которые «Москва-Петушки» преподнесли читателю, было и обращение к «низкой», очень низкой действительности, и к «вольному», чрезвычайно вольному русскому слову. К тому, что называется «эстетикой безобразия». Эту-то эстетику подхватили и далеко и незатейливо развили апокрифы и эпигоны, с характерной прямолинейностью присоединив к ней «этику безобразия». Но среди множества играющих контрастов «Петушков» есть самый глубокий контраст: эстетикой безобразия окружена совсем иная этика. Назвать ее этикой благообразия было бы слишком, но, во всяком случае, о каком-то странном, может быть, потустороннем благообразии можно говорить. Не для красного словца Веничка (имя героя, не автора) сообщает о своем целомудрии, о расширении сферы интимного, и стихи Песни Песней появляются в сцене пьяной «любви». Звезда Вифлеема над икотой и блевотиной (и доказательство бытия Божия на примере икоты – ставшее, кстати, программой музыки замечательного ленинградского композитора Ю.Красавина), искушение на крыше храма, перенесенное в тамбур электрички, и множество других библейских тем в явно малоудобном применении – не простое кощунство. Такого рода соседство не так странно для тех, кто читал, например, жития юродивых. У отчета о собственной «аморалке», анализируемой и детализируемой, такая же почтенная традиция (ср. хотя бы ту же «Исповедь» из эпиграфа). Автор не раз открывает карты, прямо называя символический характер все этих икот, блевот и пьянства вообще: «Все мы пьяны, Господи, кто чем…». И недаром рядом с заблудившимся героем возникают Датский Принц и другие страдальческие тени истории литературы.
Я не собираюсь создавать моралистической апологии Венички и тем более включать «Петушки» в ряд учительной литературы. Я говорю только об их принципиальной противоположности «морально освободительной», цинически низовой линии нашей неподцензурной словесности. Всем нам, рассеянным по бескрайним просторам родины, Веничка хочет сказать что-то другое. Он не говорит-таки этого: он скорее хмыкает, рычит, матерится, бормочет нечто противоположное – так своеобразная совестливость простонародья заставляет в знак ласки выбранить покрепче. У героя рот на замке для всего, что полезно и приятно было бы услышать, – разве только ерничая, чужим словом, передернутой цитатой он может намекнуть на это. Критик, которому положено не стыдиться «хороших слов» и «мыслей», когда-нибудь вытянет из-под завалом простое, как мычание, требование, с которым автор поэмы обращается к соотечественникам: требование смирения («чтоб не загордился человек»), требования принять свое страдание и что-нибудь понять («чтоб он был задумчив и неуверен»), сочувствия или простого признания хрупкости человека (тирады против «подвигов»), свободы и печали («первая любовь и последняя жалость»), нелюбопытствования, несуетности, небойкости, небесстыдства… Наконец, требование сознаться, что все наши слова рядом со словами «вечно живущих ангелов и умирающих детей» – более или менее ерунда и все наши звезды меркнут перед звездой Вифлеема. А каким образом эта Веничкина звезда относится к звезде Паскаля и святого Франциска – это уже не мне разбирать.
Я начала с того, что от первой фразы «Петушков» повеяло классической словесностью. Но это не точно. «Петушки» - не совсем литература, во всяком случае, в ее позднем понимании, fiction. Называть ли их «больше, чем литературой» или «меньше, чем литературой» не важно. Их традиция – книги собственной жизни, книги, которые проживаются, а потом записываются. Поэтому всякий разговор о содержании «Петушков» граничит с бестактностью, а то и переходит эту границу. И все-таки я скажу об одном моменте этого содержания, который в первом прочтении потряс меня больше, чем парадоксальный гуманизм «полюбите нас черненькими», чем антиколлективистская этика, чем социальная критика неслыханной тогда рискованности. Меня поразило другое: катастрофическая разомкнутость сознания, состояние человека, увидевшего нечто такое – или узнавшего себя видимым чем-то таким, что после этого рушится все и, собственно, нечего остается делать. Вещи после этого различаются так: все никчемно, но это особенно никчемно. Никчемно и не то, потому что есть нечто другое, и только это другое имеет право быть. И не имеет возможности быть.
Мне хочется, чтобы при этом не вспоминали пошлых терминов вроде «пограничной ситуации». Эти «пограничные ситуации» случаются с каждым, но то, что происходит с героем «Петушков», случается с людьми редко. Точнее: они редко умеют не справиться с этим, потому что случившись вполне, оно съедает всю остальную жизнь. Жить после такого уже не придется: остается только пропасть – или спасаться.
И вот этому веселому ужасу крушения относительных ценностей (а какие не таковы?) и потусторонней свободе на развалинах (или куда хочешь, потому что все равно некуда идти) нет, наверное, лучше названия, чем «Москва-Петушки, октябрь 1969 года, на кабельных работах». | 1989 | |
|
|