Нам нечего сказать?1 | 1. О ВЕЩИ И ВЫСКАЗЫВАНИИ
Мы можем смотреть на произведения искусства и мысли как на вещи – и как на высказывания. Это решительно меняет образ того, на что смотрят. В культурном шуме второй взгляд часто забывается: или же он представляется неприличным, чем-то вроде «перехода на личности». Мы обсуждаем вещи. Их устройство, их форму, их место в традиции.
У высказывания, в отличие от вещи, есть адресат – и есть отправитель. Второе, кажется, важнее: за высказывание кто-то поручается. Итак, высказывание противопоставлено вещи – но не менее того оно противопоставлено декларации. По сравнению с декларацией оно – вещь. В нем, как в вещи, есть безмятежность существования. «Нечего сказать» Бродского («Мне нечего сказать ни греку, ни варягу…») это и имеет в виду. Нечего сказать такого, что можно сказать в двух словах – и тут же как-нибудь «употребить».
Совсем недавно мне пришлось читать огромное число новейших прозаических сочинений (как члену Букеровского жюри) – и могу сказать, что все эти словесные массы как высказывания принадлежат какому-то одному субъекту: смутному, но очень характерному. Мы узнаем от него, что все неприятно, жестоко, грязно, мутно, темно – и таково «наше положение». Таким мы застали мир и себя, а почему и откуда сложилось такое положение, говорить уже не приходится. Мы впутались, и все.
Высказывание – прежде всего высказывание о говорящем. Как только мы ставим этот вопрос: кто все это говорит? – мы и оказываемся не с вещью, а с высказыванием. Реальный смысл высказывания может быть противоположен интенции говорящего. Автор хочет высказать нечто «прекрасное, доброе, вечное», а текст говорит, что как высказывание он (этот текст) вообще не существует. Что его никто не говорит. Что это профессиональное упражнение на заданную тему в рабочие часы. В нерабочие автор занят другим, и там-то высказывается он, имярек, а не его социальная функция – филолога, критика, консерватора, либерала и т. п.
Советские годы развили привычку множить тексты, обходящие высказывание. Уже школьники, когда я в качестве репетитора спрашивала их: вы в самом деле так и думаете? (то есть, вы в самом деле думаете то, что написано в вашем сочинении?), бывали ошарашены. Они к шестнадцати годам уже научились успеть не подумать об этом – и писать «просто так», «как принято». Просьба о простейшем высказывании (типа «Вам нравится “Двенадцать” Блока?») ставила их в тупик. Они отвечали: «Не знаю». На следующий вопрос: «А что вам вообще нравится?» они тоже отвечали: «Не знаю». Задание же написать о чем угодно вообще в тупик их не ставило. Это они умели. Я думаю, и в либеральные времена положение с высказыванием не изменилось радикально.
Участники «Нашего положения» говорят то, что они думают, и думают уже давно, и не только в связи с данным вопросом, думают и в нерабочее время. И сама форма мысли этому отвечает: иногда это скорее догадка, а не мысль. Она часто бродит по нетронутым беллетристикой перифериям темы, не касаясь ее предполагаемого простого центра. В нашем случае таким центром был бы «конец эпохи», оценка демократической попытки... Что делать и кто виноват. Об этом нам нечего сказать.
2. О ПРАВЕ НА ВЫСКАЗЫВАНИЕ
И тут встает вопрос об обеспеченности высказывания, точнее, о его оправданности, о его raison d’être. Л.Н.Толстой сказал: «Писателем может быть тот, кому есть что сказать людям». Блок писал, что своей простотой это определение вызывает у него веселый ужас. В самом деле, при таком требовании кто и что уцелеет? Есть два по видимости противоположных высказывания на эту тему. Известные стихи Иосифа Бродкого:
Мне нечего сказать ни греку, ни варягу –
и слова Вл. Антония Митрополита Сурожского из его проповеди в лондонском храме в день памяти новомучеников российских. Вот конец этой проповеди на русском языке: «Я скажу теперь и на английском языке, потому что у нас есть что сказать всему миру после того, как миллионы наших братьев и сестер умерли за веру». Оба эти высказывания открывают правду нашего положения. Бродский: «Мне нечего сказать», потому что я говорю совсем от себя (говорю как частное лицо). Раздетая, разоблаченная (всякое социальное, ролевое одеяние уже неуместно) окончательно частная жизнь. Это наше положение.
Слова Владыки – тоже наше положение. «Нам есть что сказать всему миру, если мы сестры и братья тех, кто умерли за веру» (приходится дополнить: если мы дети и внуки тех, кто их – и многих других, убитых не за веру – уничтожали, тут еще стоит задуматься). Слова Владыки не противопоставляют «нас» этому «всему миру»: он знает, как этот «мир» (западный мир) ждет тех, кому «есть что сказать». Так и было на Западе встречено явление России из-за железного занавеса: идет «свет с востока», мы услышим, наконец, тех, кто выстрадал свое сообщение! Великие вещи уже доносились оттуда: Мандельштам, Солженицын, Ахматова, Булгаков… А теперь, когда все открывается, мы услышим еще больше! Европейская творческая культура травмирована собственным опытом: давно сказано о «нев озможности поэзии после Аушвица» или философии после него же и т. п. И что же они услышали? Какой свет пришел с востока? Соцарт, кусающийся Кулик, заявления о конце русской литературы и т. п.
А мы? Услышали ли мы это выношенное – возвратившееся – слово? И ждали ли мы этого слова? Некоторые ждали. У Виктора Кривулина есть стихи о «четвертой сестре», вернувшейся из лагерей со словом некоей совершенно новой чистоты. В начале перемен надежда на это еще носилась в воздухе: вот кто-то скажет нам это слово, кто-то, незапятнанный ни кровавым колесом, ни болотом позднего «застоя». Кто-то из подполья, из эмиграции, из архивных бумаг. И услышали ли? Отчасти да – еще оттуда. Те, кого имеет в виду Владыка, говорят о верности – и прощении. Если это слово все-таки услышали, то больше на Западе (например, английский богослов Доналд Николл: ничего похожего на его книгу, «Триумф духа в России»2, у нас не появилось).Но это так далеко, что «к нам»это уже почти не относится. Даже церковный народ, вернувшись в храм, привязался не к образам исповедников, новых мучеников – а к Матронушке. Это теперь народная святая, не Патриарх Тихон. Кажется, Матронушка была или могла быть всегда: до всех гонений, до всех революций. Однако это не совсем так: на ее иконах появляется Генералиссимус собственной персоной. В этом исторический смысл внеисторичной Матронушки.
Поближе к «нам»(хронологически поближе, чем Мандельштам) все же тоже кое-что доносится с «той стороны». В частности, слова И.Бродского и его судьба. В нобелевской речи И.Бродский едва ли не первым сказал о другой стороне нашего опыта: о том, что там, где были миллионы жертв, были и миллионы участников преступления. Естьли им, этим участникам, что сказать «всему миру»? Мы видим, что слово опять переходит к ним, и скоро мы услышим вполне развернуто, что они теперь имеют сказать. Иные слова из их речи уже донеслись: мочить в сортире,зачистка, диктатура закона и под. До этой решительной речи у нас был просто дивертисмент с развенчанием кумиров и ценностей.
Так что не виноватый Запад и страдающая Россия встретились, а две, словами Белля, «впутанных» части человечества.
Голоса либеральной эпохи – от чьего лица, чьим именем они говорили? Они выбрали как будто третью позицию. Исторически она и была такой – как бы никакой: немножко жертвы, немножко участники (но все участники поневоле, все они просто «пошли за большинством», как объяснил Михалков; пошли за большинством и устроили гражданскую казнь Пастернака – и что тут такого?). Наследников тех, кому есть что сказать, не оказалось. И, пожалуй, было бы слишком большой наглостью даже для отъявленнейших наглецов, сделавших наглость своим стилем, объявить себя наследниками тех. Тех стали демифологизировать. Они в конце концов и оказались во всем виноваты: интеллигенция, поэзия, Ахматова... Они-то и подготовили ленинизм и сталинизм. В этом была смелость «освобожденной» мысли – которая никогда почему-то не касалась настоящих исполнителей. Вот их не развенчивали: в них искали «трагическое» и «человеческое». Наверное, так интереснее: искать человечное и трагическое в Берии и скрытый сталинизм в Надежде Мандельштам. Все вперегонки стали расставаться с иллюзиями, с идеализмом, с элементарностью моральных различений. «Все непросто», вот последнее слово. А о «непростом»и сказать нечего. Как объявил залу Д.А.Пригов при вручении ему Пушкинской (Топферовской) премии: «Мне нечего сказать, а вам? Ну, кому здесь есть что сказать?»Зал промолчал.
Вот почему «мы» так унылы, глумливы, развязны. На «третьей стороне» нечему радоваться, нечего уважать, не перед чем сохранять достоинство. На третьей стороне не бывает моральных авторитетов, по которым теперь так скучают. Этот мир описал Данте, он располагается в преддверии адских кругов: даже туда их не пускают, «чтобы Ад не загордился».
В нынешнем молчании тех, «кому есть что сказать» (кто они и где?), – или, скорее, в чуткости тех, кому есть чем услышать (и тоже: кто они и где?), – мне предчувствуется совсем другое высказывание: свидетельство о чем-то прошедшем через огонь так, что ничего «худого» в «добре» для них не осталось. Реальным выражением этого опыта была бы не «борьба со злом» и не «не обращение на него внимания» (как советовал Бродский), а доверие к силе чистого блага. Доверие к благу как к силе, рядом с которой все остальное бессильно. Об этом говорит опыт исповедников, которые молились за своих гонителей – и никогда не признавали за ними «какой-то своей правды». | 2000 |
| 1 Выступление на обсуждении книги «Наше положение. Образ настоящего». М., 2000.
2 Donald Nicholl. Triumphs of the Spirit in Russia. Darton, Longman & Todd, London, 1997. | |
|
|