Моя вторая встреча с Аверинцевым | После столь затруднительной первой встречи, как можно догадаться, последующих я не искала, и новых стихов Сергею Сергеевичу не посылала. Так что до второй встречи прошло сколько-то лет. Естественно, я читала все, что он публиковал, и старалась попасть на все его лекции, происходившие порой в самых неожиданных местах – например, в Сельскохозяйственной Академии Тимирязева (какая пурга была в тот день!) или в обществе филофонистов перед слушанием «Нибелунгов» Вагнера. Я и про Вагнера слушала, хотя даже Аверинцев не мог бы меня привлечь к этим монументальным томлениям. Вагнером я не увлекалась. Из вагнеровских лекций в памяти моей, как на видео, записан один эпизод:
– И тут Зигфрид… – Аверинцев лукаво умолкает, как бы ища слова... и продолжает, несколько в нос и с немецкой интонацией, – …удалым молодецким движением выпрыгивает из лодки.
Своей гибкой тонкой кистью он делает на этих словах какое-то слабое ныряющее волнообразное движение, как будто повторяющее этот прыжок. Так должны были бы плавать и выныривать русалки Рейна. Если бы Зигфрид прыгнул по такой траектории, берега бы он явно не достиг… И никто на свете не слышал слова «удалой», произнесенного таким образом.
Кстати, напомню: Вагнера, как и многих других композиторов разных эпох и стилей, услышать тогда можно было только в записях. Концертный и оперный репертуар был весьма четко и в принципе раз навсегда определен. Каждое его расширение – например, исполнение старинной музыки ансамблем Волконского – переживалось как революция, как акт гражданского мужества. Да и записей многих, многих вещей – как текстов Петрарки по-итальянски или Алкуина по латыни (см. «Моя первая встреча»), как альбомов с репродукциями многих, многих живописцев разных времен – на всю Москву приходилось немного. Благородные обладатели их делились с другими – вот причина возникновения общества филофонистов.
Теперь можно задуматься: да зачем же все это у нас отнимали? Зачем же было держать такое огромное войско культурных пограничников, не выпускавших нас по ту сторону «самой прогрессивной культуры» и оттуда никого не пускавших к нам? Что, предполагалось, случилось бы, если бы мы услышали на сцене Большого «Дон Джованни», в концерте – Стравинского, на музейной стене увидели, скажем, Шагала и прочитали Элиота по-английски? Да что там, Элиота! – многие стихи Ахматовой по-русски. Вероятно, те, кто определяли наш умственный рацион, те, кто охраняли эти священные границы, знали, что случилось бы. Мы можем быть им благодарны за то, что их педагогика (воспитание настоящего советского человека, проводившееся не только в лагерях и тюрьмах, но на всей шестой земной поверхности, начиная с детского сада) позволила нам вполне оценить живую силу всех запрещенных ими сочинений с той свежестью, которая в другом случае была бы невозможна. «Они», устроители спецхранов и составители списков отреченных имен и сочинений, сблизили нас со всеми художниками и мыслителями прошлого невиданным дотоле образом. Прошлого не осталось, выразители и друзья человеческого гения стали нашим настоящим и будущим. Политическим настоящим, подчеркну. Мы, как сказал Аверинцев, чувствовали себя в тайном и страстном заговоре с людьми всех языков и эпох, которым было что сказать. И, несомненно, главой этой «тайного союза», этого всемирного заговора был в те годы никто иной, как Сергей Сергеевич Аверинцев. Великий Магистр Игры свободного и высокого человеческого духа. Кто теперь поймет, какой радостью было – несмотря на все – узнать Джона Донна, скажем! И какое братство мгновенно возникало с каждым, кто тоже – несмотря на все – узнал Джона Донна!
Все другие вели другую жизнь, знать ее не хотелось, участвовать в ней было уже невозможно, и меч внутренней эмиграции рассекал семьи не только по вертикали, отсекая детей от родителей, но и по горизонтали: брата от брата, сестру от сестры. Может быть, я преувеличиваю, может быть, я говорю только о своем случае и о немногочисленных случаях, похожих на мой, но это «культурное отречение» от наличного мира можно сопоставить с отречением религиозным. Никаких сентиментальных воспоминаний с этим оставленным миром у меня не связано.
Не знаю, многие ли из тех, кто проходил ту школу, кто так или иначе состоял в том «тайном сговоре», не передумали в позднейшие годы. Время отмены старых запретов, встреча с новой европейской ситуацией, в авангарде своем контр-культурной, бодрое решение «вернуться к реальности» (в практическом значении: к мифу рынка) из возвышенных сновидений – все это многих заставило с иронией и «отрезвлением» говорить о том, что когда-то было их сокровищем. Могу предположить, что совсем всерьез оно для них таким сокровищем («где сокровище ваше, там и сердце ваше») и не было. Сокровище лежало в другом месте (например: принадлежать «элите»), а все эти «ценности культуры» были только способом его достичь. Тогда престижным, а теперь для этой цели совсем неуместным.
Но вернемся ко второй встрече. Нет, все-таки еще доскажу: наше открытие живой и освобождающей силы того, что совсем неуклюже называют «культурой» стоит того, чтобы его помнить. Оно не только наше: вспомните рассказ Примо Леви о том, как он в немецком лагере читал на память дантовский монолог Улисса. Стоит помнить не потому, что «вдруг да еще пригодится» в тех же условиях (не дай Бог!), а потому что это и есть правда о монологе Улисса, о «Дон Джованни», о «слепой ласточке» Мандельштама, которую чрезвычайные обстоятельства только помогли яснее увидеть.
Итак, после запрещения университетских курсов Сергей Сергеевич читал только разрозненные и рассыпанные лекции в разных не очень подходящих для них местах. А услышать его хотели везде. Его почитатели и заочные ученики странствовали за ним по Москве – так же, как странствовали за Владыкой Антонием Сурожским в его тогда еще регулярные приезды из одного – обычно окраинного – храма в другой.
Между нашей первой и второй встречей, к рассказу о которой я все еще никак не приступлю, произошло еще кое-что. Мой друг Сергей Хализев, такой же, как я, влюбленный читатель Аверинцева, рассказал мне, как он по случайности оказался в одном вагоне с Аверинцевым, заговорил с ним и познакомил его с первой тетрадью «Старых песен», тогда только что написанной и Сережей же распечатанной. Рассказ Сережи очарователен, но пересказывать я его не буду. Сергея Сергеевича он обнаружил после того, как стал принюхиваться: откуда бы это в вагоне появился церковный запах. И увидел Аверинцева, который тихонько сидел у окна (вероятно, он только что отстоял службу и пропитался каждением) и читал карманное издание Евангелия на русском языке.
Итак, в Институте славяноведения и балканистики происходила конференция «Двадцать лет структурной школе». Сергей Сергеевич, который вообще держался в стороне от структурализма, в устойчиво благожелательной стороне, тоже был зван. После всех докладов началось чаепитие и предполагались тосты. Идея бежать от моего божества только окрепла во мне после нашей первой встречи – но тут Сергей Сергеевич сам подошел, сказал, что он читал «Старые песни» и тут же стал говорить разные добрые слова о ритмических находках и приводить строки на память. И кончил так:
– В нашей встрече я вижу нечто эсхатологическое.
Я не нашла, что ответить.
Тем временем кто-то предложил тост: чтобы все присутствующие собрались вновь еще через двадцать лет.
– Нет, – твердо сказал Юрий Михайлович и поставил рюмку на стол. – Я не хочу в качестве призрака участвовать в ассамблее привидений, и пить за это отказываюсь1.
Тогда Сергей Сергеевич предложил свой тост:
– За беспричинную радость! За радость без причины!
– Признак дурачины! – добавил хмурый, как Петр Первый, Борис Андреевич Успенский, который вообще любил подавать реплики в рифму, всегда с большим изяществом. Однажды, когда одна молодая дама у меня в гостях представила ему своего спутника:
– Мой муж…
– Объелся груш, – уверенно закончил Борис Андреевич.
Борис Андреевич любил говорить, что он, как Державин, «в правде чорт». Так оно и было. Это заметно отличало его от старшего брата, великого логика Владимира Андреевича Успенского, который был неизменно любезен, улыбчив и уличных дразнилок отнюдь не употреблял. Когда я как-то сообщила Борису Андреевичу, что читаю Томаса Манна, удивился:
– А по-моему, Олечка, этот Ваш Томас Манн – немец-перец-колбаса.
Итак, признак дурачины. В ответ на это обескураживающее уточнение Аверинцев с удовольствием сказал:
– Ну конечно же, я имел в виду эту рифму.
Тут вновь возразил Юрий Михайлович:
– Неплохо, чтобы для радости была хоть какая-нибудь причина.
Еще веселее ответил Аверинцев:
– Вот именно! Я и предлагаю выпить за дурачину, за дураковатость, за foolishness! Cтоит стать foolish, и причин для радости окажется сколько угодно.
– Нет! – с прежней твердостью ответил Юрий Михайлович. – За это я пить не хочу. Этого у нас и так с избытком. Я выпил бы за ум.
Кажется, его предложения никто не поддержал. Выпили без тоста. |
| 1 A propos. Лотман был восхищен, прочитав «Москву – Петушки». Бориса Андреевича Успенского, Веничкиного однокурсника 1956 года, я привела к автору. Веничка сразу же вспомнил стихи первокурсника Успенского: «Мы знаем: нету абсолюта, Но все ж хотим его искать». Помнил он и стихи другого своего однокурсника, впоследствии язвительного интеллектуала Вл. Муравьева: «И тихий шорох осеней Коро, Так призрачно и долгожданно серых». Итак, Успенский привел в квартиру Венички в Камергерском Лотмана. По рассказам, хозяин к приходу славных гостей был уже непристойно пьян и нес что-то такое, что Лотман сказал, что никогда больше не хотел бы встретиться с автором этого сочинения, признанного им классикой. Но Веничка запомнил Лотмана. Когда кто-то из его шутовской свиты попытался сказать что-то в его адрес, Веничка сурово оборвал его: «Молчи. В одном его усе больше ума и печали, чем во всем, что ты сказал и подумал за всю твою жизнь».
Веничка рассказывал, будто он встречался и с Аверинцевым. Будто они втроем (третьей была Наталья Трауберг) прятались от дождя под платаном. Я доверчиво передала этот рассказ Нине Брагинской. Она засмеялась.
– Платаны в Москве! Ты что, не поняла, откуда этот платан?
– Откуда?
– Из Федра. Около Афин рос этот платан. | |
|
|