Обсуждение «Посредственности». Вступительное слово1 | Текст моей лекции «Посредственность как социальная опасность» вам уже известен, так что повторять я его не буду, ограничусь только совсем небольшими дополнениями. Само упоминание слова «посредственность» обычно людей пугает или возмущает. Это больная тема. Насколько я знаю – во всяком случае, в среде людей, связанных с умственным и творческим трудом, – эта тема (серый я человек или не серый? Наполеон я или тварь дрожащая?), как ни странно, для многих составляет главное мучение жизни.
Видимо, это тема не только нашего времени – герои Достоевского этим постоянно мучаются. Заметим, что героям его современника, Льва Николаевича Толстого, эта тема абсолютно неинтересна. И, по-моему, неслучайно: мир Толстого располагается в традиционном обществе. А эта тема – новая, она явно социального, исторического происхождения. Она возникает в определенный момент, в тот самый, который уловил Достоевский и который остался почти в стороне от внимания Толстого. Это момент, когда на сцене появляется «новый человек», «парвеню»: человек «беспочвенный», утративший связи с прошлым, не приобретший новой позиции, и ему, как никогда прежде, требуется самому «себя создавать» (self-made man) и прежде всего – удостовериться в собственной реальности. А когда он будет – в собственных глазах – реален? Когда он будет что-то значить, когда он будет значительным человеком, из ряда вон, а не посредственностью. Понятно, что ни крестьянам, ни аристократам – героям Толстого – такое самоутверждение «на голой земле» ни к чему. Они и так с несомненностью для себя есть. Но героем новейшей цивилизации (не только российской, но всемирной) стал именно этот «новый человек», впервые описанный Достоевским. Не всегда, конечно, он такой невротик…
В это же время – нет, раньше – в романтическом искусстве поднимается как центральная тема: поединок таланта и обывателя, Гения и Толпы. Без этого поединка романтизм просто немыслим. И здесь мне, признаться, с детства хотелось стать скорее на сторону обывателя. В него метали такие молнии! Я думала: «За что же так нападают на этого несчастного обывателя? Чем он так плох, почему он не дает им жить?» И претензии Гения к Толпе мне не казались убедительными – вплоть до известных стихов Цветаевой: «Вас положат на обеденный, а меня на письменный» (я замечала при этом, что Марина Ивановна еще, видно, не представляла себе быта, где один и тот же стол был и обеденным, и письменным – или такого, где никаких личных столов и вообще не водилось, как в зонах). В общем, я ни этого романтического конфликта, ни этой внутренней болезни (гений я или серость?) не понимала, это не мой личный опыт. То описание «безличного человека», которое мы узнали из сочинений экзистенциалистов, с нашими соотечественниками и современниками было трудно сравнить. Так что к этой теме я пришла не из биографического опыта.
Я думала о другом: об общем смысле искусства. А именно: об отношениях искусства, веры и морали, о том, что искусство, как правило, в позднейшие времена и вере, и морали противопоставляют – по разным признакам. Особенно, конечно, морали. В лекции, которую вы читали, я ссылалась на уже, можно сказать, классическую – во всяком случае, крайне влиятельную – работу Жоржа Батая «Литература и зло» (см. выше): искусство, по Батаю, и есть необходимый человеку опыт зла, который «в жизни» мораль ему запрещает осуществить. Я думаю, Батай изначально не со- всем точен – даже относительно тех образцов, которые он разбирает: не опыт запретного зла нам так необходим, а опыт риска, который мы действительно знаем с детских игр. Помните такую игру: «Гуси-лебеди, домой! Серый волк под горой!» Все должны перебежать опасную зону, где «серый волк» может поймать. Зачем это устраивается? Ведь никто в этой игре не выигрывает, лучший результат – суметь пересечь зону риска и уберечься. Инсценируется опасная ситуация, провоцируется прямая встреча с опасностью, которую человеку почему-то сладостно переживать, от детских игр до пушкинского: «Есть наслаждение в бою И бездны мрачной на краю» – и дальше, до масскультурных «камер ужаса». С этой потребностью искусство несомненно имеет связь, но это еще не потребность в зле как таковом. Ведь не только зло может переживаться как ужас и опасность: вспомните первое явление Любви, Амора в «Новой Жизни» Данте. «В огненном облаке, ужасный для любого, кто посмотрит на него, и исполненный в себе такой радостью, что это дивило». А это уж ничуть не зло. И дальше: «Я сказал моему другу такие слова: я ступил в ту область жизни, куда не входят, если хотят вернуться».
Но мне хотелось не только «оправдать» искусство перед моралистами и аморалистами. Мне хотелось сказать, что оно, собственно говоря, не мирит человека со злом, а наоборот: расширяет представление о зле, рассматривая такие вещи, о которых расхожая мораль и, к сожалению, часто и религиозная проповедническая мораль просто не знают, на которые не обращают внимания и не видят в них никакого особенного зла или греха. Зло или грех неполноты обычно не опознается. Вот пример: две героини «Войны и мира» – юная Наташа Ростова и княжна Марья. Я встречала серьезных духовных людей, которые предпочитали княжну Марью: вот, считали они, самый высокий персонаж «Войны и мира». Но в иерархии романа это не так! Вершина человека для Толстого этой эпохи – Наташа. Чуткий читатель не может этого не видеть! Княжна Марья набожна, добродетельна, она читает, она размышляет о высоком, у нее «лучистые глаза» (и «тяжелая походка», заметим), но для Толстого не это важно. Сама живая жизнь – это Наташа. И рядом с ней княжне Марье явно чего-то не хватает, что-то в ней не совсем «так». Интересно, что этого моралист не чувствует, этого проповедник не чувствует: что, собственно, отличает Наташу от княжны Марьи? «Совсем жизнь» от «не совсем жизни»? В княжне Марье есть все известные нам приметы «благочестивой души», в Наташе их вовсе нет. Но художник видит не приметы, он не «сличает» реальность с известной схемой: он видит ее «как впервые». И в этом один из уроков искусства, если считать, что искусство – это моральный урок. А я так считаю, хотя в другом смысле, чем это принято понимать: естественно, художник учит не азбуке морали (этому учит плохое дидактическое искусство).
Он учит, прежде всего, тому, что называется жизнью, прямой встрече с жизнью, даже не встрече, а принадлежности ей – той безотчетной принадлежности, которой как раз обладает юная Наташа, в чем все ее восхитительное обаяние. Эту толстовскую тему во многом продолжал Борис Леонидович Пастернак: «И должен ни единой долькой Не отступиться от лица, Но быть живым, живым и только, Живым и только до конца». Я думаю, что это задание и моральное, и духовное. Что, исполняя какие-то – пускай самые прекрасные – правила, требуется при этом «ни единой долькой не отступиться от лица»; что отказ от этих «долек» в последнем счете к хорошему не приведет. И, в конце концов, породит ту силу, которую всегда так хорошо чувствовало искусство, силу нежизни. Хотя художник прошлого еще не мог представить, что этот его смертный противник, посредственность, превратится в такую страшную социальную реальность, как это случилось в XX в. Об этом я и писала, ссылаясь на Дитриха Бонхеффера, который узнал это лицо в фашизме – лицо посредственности, лицо так называемого «маленького человека» (не буду повторять того, что имеется здесь в виду под «маленьким человеком»).
XX век показал, что это действительно нешуточная опасность. Человек тоталитарного режима, «новый человек», которого по-разному воспитывали в Германии и у нас, – это и был тот самый человек, чьи свойства я пыталась только начерно отметить. И теперь, в XXI веке, когда классическому тоталитаризму вроде бы пришел конец, главным лицом новой цивилизации опять становится «маленький человек» – такой, которого нужно щадить от чрезмерных умственных и душевных нагрузок, не задевать его самолюбия, развлекать его. Для него работает вся индустрия развлечений, вся планетарная фабрика потребления. Описывая эту – как будто исходящую из гуманных мотивов – ситуацию, я обратилась к помощи Жоржа Бернаноса, известного католического романиста (у нас известен «Дневник сельского священника») и социального мыслителя. Недавно во Франции издали его последние лекции, с которые он выступал уже в послевоенные годы, в 1946 – 19482: страстные предупреждения о новой опасности (при этом дело происходит в Европе, переживающей эйфорию победы над фашизмом!). Бернанос предупреждает: настоящей победы не произошло. Прошлое вытеснено (во фрейдовском смысле), но не преодолено. Тоталитаризм просто меняет форму. Эти лекции – попытки показать, какую именно форму принимает тоталитарное искажение самой идеи человека. Заглавие этой книги, как говорит Бернанос, – цитата «знаменитого выражения Ленина». Я не припомню, где Ленин это сказал. В обратном переводе на русский это звучит так: «Свобода, а на что она?» Возможно, в оригинале, т. е. у Ленина, сказано еще грубее, не знаю. Это даже не отрицание свободы, а простое презрение к ней: а на кой она нам вообще? Без нее ничуть не хуже. Вот это Бернанос и считает самым страшным, и при этом новым явлением: не борьбу со свободой, это бывало в истории много раз, а абсолютное безразличие к ней как к вещи ничтожной и бесполезной, как к «роскоши», которая остается на потом, после насущных нужд. Здесь он и видит конец христианской цивилизации. Эта книга у нас не переведена, она живо обсуждается в современной Франции. Когда массовое общество обнаруживает свои пугающие черты, тревога Бернаноса, которую в свое время сочли преувеличенной и горячечной, представляется пророческой. Так это и обозначено на обложке.
Для образцового гражданина тоталитарного общества Бернанос придумал два французских слова, которым трудновато найти русское соответствие. Одно слово, dupe, я бы перевела как «олух» (вспоминая Пушкина:
И мало горя мне, свободно ли печать
Морочит олухов...)
В позднем Средневековье был календарный праздник – День Дураков, День Олухов: не просто глупцов, а задуренных, одураченных людей. Как Бонхеффер заметил, что быть глупым в гитлеровское время было выгодно, так и Бернанос говорит: олухами быть выгодно и в «демократическое время». «Среди олухов нет невинных». Те, кого дурачат, паразитируют на том, что их дурачат, и сами в свою очередь становятся теми, кто дурачит. Новый «маленький человек» большой цивилизации всегда может сказать: «Откуда я мог знать? Я ничего не знал. Меня так информировали». Он не только готов быть одураченным: он по существу хочет этого.
С другой стороны, Бернанос называет этого «нового человека» словом lache, которое можно перевести как «малодушный», «трус». Тоталитаризм – общество трусов. Бернанос знает при этом, что в каких-то отношениях этот человек может быть героем: героем войны, героем труда. Трус он только в том, что касается его собственной внутренней жизни. От встречи с ней он готов бежать куда угодно. И «демократическая» цивилизация (которую Бернанос называет «конспиративным заговором против внутренней жизни») дает ему для этого множество возможностей. Малодушие – одно из свойств того, что я назвала посредственностью. В иные времена малодушие почиталось позором. Новое общество легитимизировало его: в своих лозунгах, в рекламе оно не стыдясь нажимает на любимые клавиши малодушия: это надежно! это безопасно! это полезно! Надежность, безопасность, польза стали главными словами современной цивилизации, озабоченной созданием максимальной safety, security. Наш отечественный опыт особенно ясно показывает, к чему ведет эта вожделенная «безопасность», особенно когда к ней добавляется эпитет «государственная» (а теперь у нас еще есть и «духовная безопасность»!). Она становится источником крайней опасности для всех членов общества, в том числе и тех, кому поручено устранять все угрожающее безопасности. И сами они могут быть устранены как не вполне безопасные. Бернанос, который еще не знал про такую (государственную, духовную) безопасность, этот сценарий предполагал и говорил: как только человек захочет отдать правду или свободу за безопасность, он потеряет и то, и другое, а уж безопасности-то он лишится наверняка и в высшей степени.
Именно сосредоточенность на «удобстве» (сomfort) и «безопасности» (security) делает ненужной – и даже крайне нежелательной – свободу. Бернанос исходит из того, что ценность Европы, ценность христианской цивилизации, то, что мы можем предъявить при встрече с любой другой традицией – это наша свобода. Иначе он называет ее «легкостью»: «Наши враги упрекали нас в легкости и легкомыслии. Нельзя сказать, чтобы они были неправы, да, мы всегда были легки, и нашей легкостью был – Он. Утратив Его, мы вместе с Ним утратили легкость – или лучше сказать, это Он нас утратил вместе с ней»3.
И вот тяжелый, отяжелевший человек, целиком погрязший в своих обстоятельствах (которые, как известно, «сильнее нас») впадает в какое-то абсолютное рабство – уже не государственное, не политическое, а экономическое, потому что главный тиран нового общества – это экономика. Современный человек скажет на это (поскольку он давно уже стихийный марксист, если этого и не сознает), что экономические законы действовали всегда, и всегда были определяющими. Каждый, кто хоть немного знаком с культурной историей, знает, что это не так. Символика бывала важнее. Многое другое бывало важнее. Сам Маркс еще изымал творчество из области действия рынка, говоря, что здесь обыкновенное ценообразование не действует. Это уже неомарксисты вроде П.Бурдье отправили и творчество, и мысль на рынок. Теперь сделать что-то «для денег» оказывается достаточным оправданием: «А я это ради денег сделал, просто за это платят, все в порядке». Бернанос говорит, что новая экономическая диктатура покрепче любой другой, и человеческий тип, который она создает, может оказаться страшнее, чем уже известные Олухи или Малодушные старого тоталитаризма.
На Западе, быть может, только христианские мыслители: Бернанос, Бонхеффер так ясно видят историческую ситуацию. Философы «секулярного настроения», когда анализируют скандал нацизма или коммунизма, теряются, делают случайные выводы, из которых происходят и ложные рецепты того, как от этого избавляться. Они не находят героя этой катастрофы – «маленького человека», человека с отсеченной духовно-умственной сферой, состоящего из «одних рук», освобожденного от душевного труда и риска, с «атрофией внутренней жизни», словами Бернаноса, и «духовной анемией», которая выражается в равнодушии к истине.
Мне пришлось последние пятнадцать лет много ездить по свету и наблюдать, как это господство «маленького человека» там разрастается и догоняет нас. То, что было у нас при «реальном социализме», вы теперь можете увидеть, например, в свободной Франции, где вам объяснят, что «для простого человека это слишком сложно», «простой человек не поймет» и т. д. «Простого человека» растят и лелеют, его нельзя задеть, его нельзя перегружать. Видят ли они, куда это все ведет? Сергей Сергеевич Аверинцев пытался поделиться в Европе нашим опытом – но, боюсь, безуспешно. Спекуляция на понижение человека, как спрут, проникает повсюду. Однажды мы были вместе с ним на Радио Ватикана – передача должна была быть посвящена премии, которую мне только что вручили. Редактор объяснил нам свой план: «Вы поговорите, как все это было, а стихов не надо читать, наш слушатель этого не поймет, для него слишком сложно». Тут Аверинцев – буквально! – стукнул кулаком по столу: «Я это слышал всю жизнь, и я не хочу этого слышать здесь. В таком случае я вам ни слова не скажу:
мы приехали поздравить Ольгу Александровну, собрались ради ее стихов, а вы хотите другого». Иногда Аверинцев вел себя так! Напуганный редактор сказал: «Нет-нет, что Вы, пожалуйста, читайте стихи…»
Но откуда берется сама эта идея, что, во-первых, этот «маленький человек» ничего не поймет, не нужно даже и пробовать, а во-вторых, что, если он увидит, что он чего-то не понимает, то это его ужасно обидит и обозлит? А вдруг да – восхитит и возвысит? Я, дескать, так не могу – но кто-то может, и он тоже человек, и мы принадлежим роду людскому, который способен на такие вещи…
Еще один источник моих размышлений – это то, как у нас в 90-е годы осуществлялась попытка осмыслить наше тоталитарное прошлое. По существу, она пародировала германский послевоенный опыт. Как-то быстро и единодушно решили, что виной всему был какой-то максимализм, романтизм, идеализм (одним словом, «большой человек») – и что идти от этого нужно к индивидуализму, практицизму, рационализму, утилитаризму (то есть, к без- опасному «маленькому человеку»). Это и заставило меня задуматься: а кто на самом деле опаснее?
И последнее, что я скажу в качестве вступления к нашему обсуждению. Моя лекция в Архангельске была обращена к городской, светской аудитории, и я совершенно не касалась темы «посредственность и церковь». Бернанос говорит и об этом. Это, конечно, удивительная вещь: именно посредственность очень часто оказывается в представлении людей сближена с «образцовой церковностью». Для многих человек посредственный и человек церковный – это одно и то же. Вот уж кто, по мнению многих, и боится свободы, и готов сказать: «а на что она?» На что она, если мы знаем путь спасения? И впечатление это, увы, не беспочвенно. Об этом Бернанос говорит в своей лекции «Наши друзья святые»: «Множеству благочестивых людей представляется, что церковь – это приют, тихая безопасная пристань, своего рода духовный пансион, в окна которого можно с удовольствием наблюдать, как другие, внешние люди, у которых нет здесь пансиона, бредут по грязи. Внешних людей возмущает эта уверенность посредственных христиан, их ощущение собственной безопасности, очень напоминающее легендарную уверенность Олухов – очевидно потому, что это то же самое»4. «Но при самом искреннем возмущении внешних людей, – говорит дальше Бернанос, – нужно признать, что они часто пользуются нашей посредственностью только для оправдания собственной»5. В ответ на это он выражает свое и, я думаю, совершенно каноническое представление о том, что вера – это вовсе не «безопасность», во всяком случае, в расхожем смысле этого слова. В таком: «Вот теперь я наверняка спасен, все в порядке, нужно только все правильно делать: а что правильно делать, мы прекрасно знаем». Из-за таких широко распространенных настроений у других, «внешних» людей накрепко связывается с «религией», «благочестием» впечатление самодовольства, «общего
для всех кретинов, – замечает Бернанос, – верующие они или нет»6. Так что эта тема, «посредственность и традиционное церковное христианство», очень существенна.
Как получилось, что «смиренным» именуется тот самый «маленький человек», которому ничего не надо, кроме своего маленького «спасения»? И почему этот тип связался для окружающего мира с церковностью? Трудно понять. Ведь ничего более безумного для посредственности, чем Евангельские слова, ничего более неподходящего, чем литургические слова («Всякое ныне житейское оставим попечение») невозможно представить.
Да, обсуждая посредственность, мы говорим о теневом мире, и такой разговор всегда утомляет. Чтобы дать другую, «солнечную» перспективу, я вновь обращусь к Бернаносу, к его последней лекции «Наши друзья святые». Церковная посредственность, по Бернаносу, есть забвение святости. Она также видит в святости своего рода «роскошь», оставленную «на потом», как цивилизация видит «роскошь» в свободе. Но святость не роскошь, говорит Бернанос. «Она простая и первая необходимость»7. Если кто в высшей мере не посредственность, говорит он с полной уверенностью, – так это святые. Почему? «Эти великие жизни больше, чем кто-нибудь еще, уходят из-под действия какого бы то ни было детерминизма. Они лучатся, они сияют сверкающей свободой»8.Той самой свободой, главным врагом которой выступает посредственность – куда большим врагом, чем «обыкновенный грешник», человек, дурной в расхожем понимании. Как мы знаем из Евангелия, мытарю и блуднице нужна свобода. Посредственности она не нужна. | 2006 |
| 1 Сретенское братство, Москва, 7 февраля 2006 года.
2 Georges Bernanos. La liberté, pour quoi faire? Gallimard, 1995.
3 Bernanos. Op. cit. P. 155.
4 Bernanos. Op. cit. P. 213.
5 Ibid.
6 Bernanos. Op. cit. P. 216.
7 Bernanos. Op. cit. P. 230.
8 Ibid. | |
|
|