Два отклика на кончину
Сергея Сергеевича Аверинцева | 1.ПАМЯТИ СЕРГЕЯ СЕРГЕЕВИЧА АВЕРИНЦЕВА
О памяти человека обычно начинают говорить тогда, когда он уходит от нас. Но в действительности не смерть – начало этой памяти: мы живем, окруженные памятью о себе, мы ее вырабатываем. Эта прижизненная память называется «доброе имя» и значит для современников так много, что они вряд ли могут отдать себе в этом отчет. С особенной силой это относится к Сергею Сергеевичу Аверинцеву. Память о его присутствии составляла важнейшую часть нашей жизни – в Советском Союзе, а потом в России – уже долгие, долгие годы. Я говорю «нашей», оставляя за читателем право присоединиться или нет к этому «мы». Ожидание новых работ Аверинцева, его новых высказываний, его точного и открытого слова, обеспеченного, как, я думаю, ни у кого из тех, кто говорит у нас публично. Обеспеченного добросовестным широчайшим знанием, сердечным опытом, умственным трудом, верностью (это любимое слово Аверинцева) – верностью чему? Заданию человека, которое он хорошо понимал: он знал, что за это отдают жизнь:
За гремучую доблесть грядущих веков,
За высокое племя людей.
Этого слова мы больше не услышим. В отсутствии Аверинцева начинается другая жизнь. Для меня, во всяком случае, это так. Нужно признать, что отчасти эта другая жизнь уже началась – лет десять тому назад, с его удалением из наших долгот. Но как отчасти! Вена, что ни говори, расположена на нашей планете.
Память о том, что есть Аверинцев, что мы с ним участвуем в одной жизни, эта память утешала и ободряла: здесь, сейчас, при нас продолжается праздник мысли, и, стало быть, в нашем отечестве и в мире не все пропало. Эта память возвращала вещам их истинную меру: «безумие!» «безумцы!» – говорил не то чтобы гневно, скорее изумленно, глядя на окружающую суету, на готовность коллег и знакомых влипнуть во что угодно ради мгновенной выгоды или пресловутой «необходимости» (что, дескать, поделаешь, «так нужно»). Эта память внушала надежду на то, что все, что ты сделаешь стоящего, будет замечено и понято (как замечательно сказала об этом Н.В.Брагинская: «умер великий русский читатель») – и все безответственное не пройдет незамеченным. Да, это тоже надежда: надежда на то, что кому-то важно, чтобы ты не утратил своего достоинства. Без такого страха обидеть кого-то собственной глупостью или низостью наступает самое тяжелое одиночество.
Память Аверинцева – память (повторяя легендарные слова Императора Николая I о Пушкине) «умнейшего Человека в России». Память об уме здравом, ничем не искаженном, дружественном бытию, сердечном (бессердечность, «безутробие» и глупость – синонимы в библейском языке), веселом (игра, веселость входит в образ Софии Премудрости Божией, как он часто напоминал) и поэтичном (он хорошо помнил, что в своем начале, в своей псалмической простоте богословие – не дискурсивно изложенная доктрина, а поэзия). Память об уме, которому открыты широчайшие перспективы человеческой культуры и то, что ей движет: образ человека мыслящего, человека действующего, «человека словесного» – человека, которого любит Бог.
Это память о возможности свободы в самых несвободных условиях. Это, наконец, память о памяти. Конечно, сразу же вспоминается знаменитая фантастическая память самого Сергея Сергеевича, который часами мог читать наизусть стихи – по-русски, по-немецки, по-французски, по-гречески... Однажды я спросила его об одном слове из Акафиста Богородице, о первом его слове – «взбранная». Мы ехали в такси, и, быстро ответив мне о «взбранной», hypermachos strategos, Сергей Сергеевич стал читать весь Акафист по-гречески – и кончил только потому, что шофер сказал: приехали! Но я имею в виду не только эту профессиональную память словесника. Я думаю о той памяти, которая лежит в основании и ума, и сердца, о той, которую древний русский книжник, Иларион Киевский, в похвале князю Владимиру назвал «памятью будущей жизни» («откуду испи памяти будущия жизни сладкую чашу?»), памятью того, что
до небес – милость Твоя,
до облаков – верность Твоя
(Пс. 56 57 в переводе С.Аверинцева; словом «верность» он передает то, что традиционно переводится как «правда», «истина»).
Голос, звучавший во всем, что он писал (будь это академический этюд или газетное интервью или частное письмо), всегда нес в себе эту радостную память, и она обладала пробуждающей силой, она выкликала читателя из его уныния и разброда. В его взгляде всегда была странная веселость, озорной и заговорщицкий огонь. Он любил эту тему – тайного союза, связывающего живых и древних, человеческого заговора против небытия, которое умеет рядиться в самые разные одежды: и той свирепой идеологической власти, которой мы нахлебались вдоволь, и «либерального» беспредела.
Библейская Премудрость – Художница, которая веселясь устраивает мироздание, была его главной темой. Она и соединяла своих «верных» в этот невидимый союз.
Память Аверинцева, о которой можно думать и думать, и это думанье не перестанет приносить все новую радость, память, о которой я попыталась здесь сказать только самые первые слова, – эта память вырабатывалась его трудами. Труды Аверинцева по античной, византийской, греческой и сирийской словесности, по библеистике, по русской, немецкой, французской поэзии XIX–XX веков, его философские и богословские очерки принадлежат не только русской, но мировой культуре: они с благодарностью приняты ей. Мне много раз приходилось быть свидетелем того, каким почтением пользуется их автор во всей культурной ойкумене: к его голосу с почтением прислушивались коллеги-классики, богословы, библеисты, гебраисты, слависты в Западной и Восточной Европе (особенно славянской). Он был почтен многими званиями и премиями и – что, вероятно, еще большая честь, какой не могут обеспечить никакие «технологии успеха», – дружбой самых значительных людей нашего времени, среди которых был папа Иоанн Павел II. На мировых форумах его голос звучал как голос русской культуры. В России он – своими переводами с латыни и новых европейских языков – давал услышать голос духовной традиции христианского Запада. Пушкин в шутку называл себя министром иностранных дел на русском Парнасе. Аверинцев исполнял ту же должность, и не только на русском Парнасе, но, осмелюсь сказать, и в русской Фиваиде.
Аверинцев создал новый жанр гуманитарного творчества – точнее, он сам и был этим новым жанром, которому нет названия в наличной номенклатуре «специальностей». Эта внесхемность порой смущала его самого. Как-то в Риме, в гостях у Кардинала Ратцингера, все приглашенные должны были представляться, называя свой род деятельности. Наш молодой спутник N уверенно рекомендовал себя: «Специалист по сирийской агиографии». Мне помогли, представив меня «поэтом». Аверинцев смущенно говорил что-то «вообще» – и потом огорченно сказал: «Счастливый N! знает, кто он такой. А я... как назвать то, чем я занимаюсь?» и в самом деле: как? Может быть, мы остановимся на дорогом Сергею Сергеевичу слове филология: любовь к слову, дружба со словом, словом человеческим и словом священным. Филология, которую Аверинцев определил так: служба понимания.
2. СЛОВО АВЕРИНЦЕВА
История русских иллюзий и фантазий,
русских заблуждений изучена гораздо
более внимательно и обстоятельно, чем
история русской здравой мысли.
С.Л.Франк
Мы простились с нашим великим современником и соотечественником: с человеком, который представлял собой такую удивительную редкость и среди своих современников, и среди своих соотечественников, что сама его принадлежность тем и другим казалась едва ли не нарушением порядка вещей. Поверхностный взгляд мог видеть в Сергее Сергеевиче Аверинцеве анахронизм (в наше время такого не бывает!) и, так сказать, а-топизм (в нашей стране таких быть не может!). Но только то, что противоречит такого рода порядку вещей, и обладает подлинным существованием; оно и составляет историческое событие. Разговор о том, «всем» или «не всем» было слышно и нужно это слово, оставим «нашей святой молодежи»1.
Об одном святом сказано, что он не молился, но сам был молитвой. Так и об Аверинцеве можно сказать, что он не то что посвящал нас в историю великих встреч (таких, как встреча Афин и Иерусалима в истории христианства) – но сам был такой встречей. Его мысли, его суждения, его уникальный стиль несли в себе эту встречу. Прежде всего, встречу глубочайшей, изощренной гуманитарной учености – и личной веры, традиционной церковной веры, которая невозможна без «сердечной простоты». Встречу блестящего интеллектуализма – и художественной интуиции. Встречу отечественной традиции – русской и шире, православной – и сокровищ европейского Запада, воспринятых со всей отчетливостью, со всеми различениями, на необходимости которых он настаивал. Встречу временной глубины традиции, открытой для него вплоть до раннебиблейских и раннеантичных слоев, – и самого острого чувства современности, критического, политического острия момента. Самой ответственной серьезности – и способности к игре, к комическому смягчению взгляда на вещи (так он напоминал о комической составной Премудрости, Софии, которая передает библейское «хохма»). Погружения в мысль, требующего самого радикального уединения, – и тяги к общению, к сообщению того, что открылось ему в этой мысли, «всем, всем» (я вспоминаю нашу случайную встречу в конце 70-х на улице Горького, когда Сергей Сергеевич стал рассказывать о поразивших его открытиях, касающихся арамейского субстрата Евангелий, – и потом обвел глазами торопящуюся московскую толпу и воскликнул: «Мне всем, всем им хочется это рассказать!»).
Встреча (точнее, целый хор встреч), которую он собой являл, была особого качества. Она равно противостояла и бесформенному эклектизму, неразличающему «всеприятию», мутной смеси всего на свете, столь характерной для нашей «поликультурной» эпохи, – и как будто противоположной этому настроению невротической замкнутости в «своем», отметанию всего незнакомого как «чужого» и «враждебного», агрессивному «охранительству». И в этом ложном противопоставлении, как и во многих других, Аверинцев не уставал напоминать, что правда может нарушаться в двух полярных направлениях – и обыкновенно так оно и случается. «У дьявола две руки, – говорил он, – и по-настоящему противоположны только вещь и ее ложное подобие: не поэзия и проза, скажем, а настоящая поэзия – и дурная». Мудрое здравомыслие, рыцарем которого он был с самых первых своих работ, сама по себе была встречей: встречей классического аристотелева идеала «золотой середины» как равной удаленности от двух противоположных пороков – и библейской традиции Премудрости.
И как в Пушкине, в Аверинцеве «здравая русская мысль» была исполнена открытости и доброжелательности, внутренней свободы, точности и тихого веселья. Как удивительно было это веселье в хмурые мутные годы идеологии! Глядя на Аверинцева, мы чувствовали: вот сопротивление, которое покрепче иной политической борьбы; вот радость, которой никто у человека отнять не может.
Вы палкой нас не умирать учили, –
писал Пастернак Брюсову. Аверинцев по существу учил своих читателей и слушателей тому же: не умирать, не умирать душевно, не умирать сердечно, не умирать интеллектуально и нравственно. Но орудием его была не палка: скорее своего рода волшебная палочка. Или дирижерская: он поднимал ее – и мировой оркестр звучал. Он поднимал ее – и мы во всей силе могли пережить радость и честь принадлежать человеческому роду, создавшему трагедии Эсхила и псалмы Царя Давида, мозаики Киевской Софии и строфы Мандельштама.
Так сложилась история (или, словами из стихов Аверинцева, «так все сошлось»), что не поэт, не философ, не автор большой прозы (что привычнее для России), а человек по существу не определимого рода словесного творчества выразил то, в чем больше всего нуждалась эпоха, что более всего давало ей надежды и свободы. Начало этой «эпохи Аверинцева» – конец 60-х, ее апогей – 70–80-е годы. В самой жанровой неопределенности слова Аверинцева (что это: философия культуры? традиционная филология? общая герменевтика? прикладное богословие? наконец, поэзия в новой, понятийной и дискурсивной форме?) я вижу его радикальную актуальность – не только в отечественной, но в европейской ситуации.
Итальянский друг Аверинцева профессор Витторио Страда написал в некрологе так: «Его служение было плодом русской культуры, частично и чудом сохраненной вопреки всем невзгодам советской эпохи и именно в нем, родившемся в 1937 году, пережившей свое возрождение и обновление»2. Задержимся на двух этих положениях – о сохранности и об обновлении.
В самом деле, сохранность этой традиции была чудом. Аверинцев вырос в семье и в кругу внесоветских людей (тех, кого называли «бывшими», «старорежимными» или, крепче и проще, – врагами народа), среди книг, изданных в старой орфографии и, волей обстоятельств (болезненности, не позволившей ему до 5 класса посещать школу), «неестественно мало для советского человека знал обо всем советском» (С.С.Аверинцев. София – Логос. Словарь. Киев, Дух и литера, 2000. С. 418). Но что он кровно знал, это динамику русской истории: его отец, ученый-естественник, был сыном крестьянина и закончил германский университет; от отца он слышал Горация на латыни. Я навсегда запомнила лицо его деда на старинной фотографии: умное крестьянское лицо человека, одетого в городское платье. Этот человек ясно выраженного интеллектуального призвания родился в крепостном сословии! В памяти семьи Аверинцева была страна, в которой открывались такие траектории жизни: из крепостной деревни к геттингенскому профессорству.
Этот чудом сохраненный мир, занимавший комнату в коммунальной квартире, естественно, не был музейной резервацией: это была осажденная и осаждаемая крепость. Мысль о верности – одна из магистральных мыслей Аверинцева – была выношена им и оплачена с детства. В его случае конформность окружающему обществу (обществу, подчеркну, а не «властям»), была бы не результатом неведения, как для большинства его ровесников, а сознательным отречением от уже известного. Поблагодарим Бога за то, что у странного, одинокого, крайне робкого – по воспоминаниям всех, кто рано познакомился с ним, – и болезненного мальчика каким-то образом достало сил не совершить этого шага. Привычно мы говорим в таких случае о «силе» – но говорить надо о любви. Любовь к тому, что он уже знал, и не позволила ему принять то «причастие буйвола», о котором писал Г.Белль.
Когда, с середины 60-х, Аверинцев заговорил публично, мы услышали слово, которое не должно было звучать на наших пространствах: все подобное ему, казалось, было истреблено на поколение, а то и на два прежде. Все в этом слове было вопреки вероятному: и прежде всего, его доверие и почтение к слушателю, доверие и почтение к предмету мысли. О многих именах, темах, концептах мы впервые услышали от Аверинцева (и это не только византийские древности, но и мысль XX века – Юнг, Гессе, Бультман... всего не перечислишь!). О тех, что говорили и до него, мы услышали совсем другое. Ведь речь в то время могла быть обращена к двум адресатам: к начальству, к идейным надзирателям – и к некоему «простому человеку», для которого нужно излагать все попроще, все «основное», «не заумное». Никто так не презирал собственного народа, как те, кто говорили от имени «народности»: «наш читатель не поймет!»
Речь Аверинцева была обращена к друзьям, к людям, о которых он не решил заранее, что «этого им не нужно», «этого они не поймут». И выйдя с доверием к неготовым людям (я сама была таким неготовым человеком, для которого в начале каждое десятое, вероятно, слово в текстах Аверинцева было просто незнакомо), он и сделал их такими, каким можно доверять, с какими можно разговаривать. Мы услышали обращение к миру, к слову, к читателю, не изуродованное недоверием и заносчивостью. Голос наследника огромной истории человеческого творчества. И это был голос понимания («филология – служба понимания») и хвалы («Похвальное слово филологии», опубликованное в журнале «Юность», одна из первых его публикаций).
Не у всякого получится такой рискованный жест: можно получить в ответ то самое «Не понятно!», которому учили десятилетиями. Аверинцеву был дан дар убедительности. Для начала, он располагал необозримыми знаниями, а знания тогда еще не перестали уважать. Затем, Аверинцев был истинным ритором. Он выработал совершенно особый язык, на котором можно говорить о высоком, не впадая в ходульность. Он прекрасно чувствовал полное крушение бездоказательного слова, слова-лозунга, он знал опустошающий опыт недоверия XX века. Он знал опасность монолога: правильно построенное утверждение, по законам его риторики, – это утверждение, которое предполагает, что говорящего можно спросить, переспросить о сказанном. Автор должен ожидать вопроса и возражения, и первым ставит вопросы к собственным утверждениям. Это один из основных принципов Аверинцева. В своей новой риторике он исходил из ситуации кризиса нравственного языка, кризиса богословского языка, кризиса лирического языка в послекатастрофическом мире. Слово, которое он предлагал, всегда имело в виду возможное возражение себе – и не пыталось просто перекричать сомнение слушателя.
Это слово можно назвать новой апологетикой. Аверинцев ведет свой разговор о смысле и смыслах, свою защиту слова перед новым вызовом времени: это, по его определению, уже не неверие во все трансцендентное, как бывало в классическом позитивизме, а «неверие в слово как таковое, вражда к Логосу». Он продолжает разговор об «иерархических априорностях» с «современным человеком», который хочет начинать все с чистого листа, без малейших априорностей, и которому самый намек о каких бы то ни было иерархиях внушает отвращение. Говорить убедительно с таким человеком можно только в том случае, если ты принимаешь его позицию всерьез, если ты признаешь ее определенную правомочность. Те, кто с позиции «вечных ценностей» просто призывают громы небесные на нигилистов, не говорят ничего. Это не слово, а «слова, слова, слова». Да и само их обладание этими «вечными ценностями» вполне законно ставится под вопрос.
Новизна слова Аверинцева – и его мысли, и его чувства, поскольку это одно (то, что в нас воистину понимает, – не рассудок, а «сердце человеческое», как много раз он повторял) – эта новизна не ощущается теми, кто привычно ищет нового на знакомых путях: именно там, где постмодернизм объявил исчерпанность всякой новизны (и в этом несомненно прав). Другую новизну Аверинцев обнаруживает там, где менее сочувственный взгляд видит лишь рутинный консерватизм. Так, в одной из своих поздних работ – об Анне Ахматовой, самом «неоригинальном» с внешней стороны, самом «не странном» поэте Серебряного века – Аверинцев отмечает эту радикальную новизну, отличающую ее «бедную» поэтику от всех «богатых», современных ей: новизну «хоровой личности» Ахматовой, иначе говоря, – «церковной личности», в любом своем самом приватном переживании соединенном с неким «мы» («Все мы грешники здесь, блудницы»). Это новизна не отдельных форм, не отдельных «идей» – это забытая новизна неодинокого в самой своей глубине самочувствия среди давным-давно запертого в «абсолютно индивидуальный опыт» культурного человечества Европы.
Так мы переходим к размышлению о втором тезисе В.Страда: тезисе об обновлении русской культуры в Сергее Аверинцеве. Да, Аверинцев пришел в одичавшее советское общество с огромным наследием Серебряного века, знакомого ему по-домашнему, обдуманного, выверенного. Но он не просто извлек эти сокровища из забвения и поделился ими с обнищавшим современником. Он ответил Серебряному веку, последней эпохе свободного русского слова.
Как всем известно, Серебряный век был жестоко оборван, его просто «закрыли», выслали на «философском пароходе», вычеркнули из учебников истории и литературы. Его духовные задачи только теперь, и очень робко, начинает вспоминать церковная история. Это богатейшее и взволнованное время, время предчувствий и догадок как будто осталось без продолжения и ответа.
Конечно, это не совсем так. Серебряному веку отвечали на родине немногие из его выживших участников (Ахматова, Мандельштам, Пастернак) в своих поздних сочинениях. Его продолжал и восполнял опыт гонимого Православия. Его обдумывали, передумывали и возражали ему мыслители Русского Зарубежья.
Но все же самым полным, стереоскопическим ответом Серебряному веку – и, соответственно, всей традиции свободной российской культуры, которая на нем и оборвалась, – мне представляется слово Аверинцева. Совесть, и трезвость, и терпение, и окончательное освобождение от российского изоляционизма3, и внимание к другому – вот «последние правды», которыми Аверинцев, наследник гонимой культуры и гонимой веры, восполнил вдохновение начала века. Он восполнил его политическую (в античном смысле политического) мысль любовью к мере и закону, той, всегда недостающей отечественному сознанию ясностью, которая связана с традицией Аристотеля. «Мера» и «умеренность» только в вульгарном представлении противопоставлена прямоте и силе. Чем Аверинцев всегда восхищался, это бесстрашием, готовностью на риск, прямотой.
Нам еще долго придется обдумывать слово Аверинцева, и это совсем не просто – уже потому, что оно никогда не выражается в форме мировоззренческой беллетристики, привычной форме русской религиозной мысли: оно заключено в конкретных филологических трудах, в том, как Аверинцев читает Вергилия и Нарекаци, Вяч.Иванова, Мандельштама и Царя Давида, Плутарха и Сирина, Жуковского и Лафонтена («Крылов и Лафонтен» – один из последних блестящих докладов Аверинцева, который мне довелось слушать в Париже в 2002 году). В том, наконец, как он читает Новый Завет. В том, как он читает «знаки времени».
О последнем. В уже баснословные года позднегорбачевской «реабилитации веры», когда в Библиотеке иностранной литературы открывался Религиозный зал (в этот же день объявили о кончине Патриарха Пимена) среди многих выступающих говорил Аверинцев. Он говорил о том, что время гонения, время всеобщей апостасии (отступничества) дало нам почувствовать то, что человеку было гораздо труднее оценить в благополучные времена традиционных христианских государств: мы услышали Евангелие в самом деле как «радостную весть», «добрую новость»; мы вполне пережили слова Господа о том, что Он принес жизнь, и жизнь с избытком – ибо все другое, все вокруг нас со всей очевидностью было смертью... Мы вполне пережили то, что эта весть несет свободу («и узнаете истину, и истина освободит вас»), что Господь «выпускает на волю узников и тем, кто во тьме, открывает свет». Мы это пережили просто потому, что и в самом деле были в узах и темноте. Но поразительнее всего было для меня то, чем Аверинцев кончил свое слово: «Но стоит быть готовыми, что и это пройдет, и нынешняя эсхатологичность, нынешняя близость «последних вещей» померкнет, потому что история не кончается: она кончалась уже много раз. Однако этот опыт когда-нибудь вновь оживет».
Добавлю от себя еще об одной вещи, сверкнувшей тогда и померкшей к нашим дням – о вещи, прямо относящейся к самому Аверинцеву. Не только «радостную весть» о Жизни нам было дано почувствовать необычайно живо в те времена «серого террора». Мы въяве пережили и то, что выражает древний девиз Оксфордского Университета: «Свет Христов просвещает всех», забытое в Новое время основание христианской цивилизации, убежденность в том, что образование угодно Богу, что умственные дары даются свыше и что творчество – род служения Ему. Просвещение, которое нес с собой Аверинцев, было одновременно просвещением культурным – и просвещением духовным, оно было «Светом Христовым», который освещает всю земную жизнь человека, и высшее в этой жизни, умственное и художественное творчество. Возрождение русской культуры было одновременно культурным и церковным возрождением – вещь немыслимая в современной Европе! Она оказалась возможной у нас потому, что и то, и другое подлежало официальному искоренению. Одно вдохновение веяло в этом, и стихотворная строка сообщала чувство причастности к таинству бытия. Да, и это, похоже, прошло...
Но этим эпизодом на открытии Зала религиозной литературы я хочу сказать, собственно, не о прозорливости Аверинцева, а о его общем герменевтическом методе. О методе мудрости – библейской Софии Премудрости Божией, которой он посвятил столько чудесных размышлений и о которой сказано, что она «дух человеколюбивый». О парадоксальном качестве этой мудрости: одновременно глубокой, сердечной вовлеченности в происходящее – и трезвой отрешенности от него. Эта мудрость отвечает собеседникам Аверинцева – древним авторам и непосредственным предшественникам – опытом двадцатого столетия, его страданием и терпением и новым знанием о том, как выбирается верность. В этом, говоря совсем обобщенно, я и вижу ответ Аверинцева времени и традиции, его новое слово, продолжающее историю «здравой русской мысли»4.
«Пока мы ставим мосты над реками невежества, они меняют русла», горько заметил Аверинцев. При новом повороте «рек невежества» (представление о нем дает цитируемый мной некролог), от дикой немоты и косноязычия к такому же дикому бесстыдному трепу, мосты Аверинцева как будто остаются заброшенными. Его слово обладало силой пробуждать от глухого невежества – не только умственного, но сердечного невежества – советского «нового человека». Постсоветского «нового человека» в его окамененном и непринужденном цинизме это слово, как видно, не трогает. Однако, как мы слышали от Аверинцева, история уже кончалась множество раз. И этот конец пройдет. «Мы не имеем права на отчаяние, ведь правда? – говорил мне Аверинцев в одну из наших последних встреч, – раз уж мы взялись. Раз уж мы дали слово. Разве не Вы это написали? –
«Мы выпьем за верность до гроба:
за гробом неверности нет». | 2004 |
| 1 В удивительном и, увы, типичном для актуального журнализма развязном и неряшливом некрологе, подписанном «Отделом культуры», утверждается: «А если просто сказать, что умер Аверинцев, у большинства это сообщение не вызовет душевного трепета, так как Аверинцев не был мыслителем для всех и человеком для всех (!)... Независимая Газета, 25 февраля 2004.
2 Аверинцев – душа филологии // Corriere della sera, 24 -02 2004.
3 О «вселенской отзывчивости» Аверинцева говорить не приходится. Но, кроме обыкновенно имеющимся в виду под «вселенским», собственно говоря, европейского наследства, открывающегося эллинством, в случае Аверинцева необходимо добавить еще одну огромную традицию. Как помнят знавшие его, Сергей Сергеевич называл себя «средиземноморским почвенником». «Средиземноморское» включает в себя и Афины, и Иерусалим. Когда на панихиде пели об упокоении усопшего «в лоне Авраамовом», я вдруг почувствовала, что в отношении к Аверинцеву это выражение приобретает совершенно особый смысл. Да, он любил это «лоно» не так, как это делает всякий христианин: его погружение в ветхозаветную традицию, да и в стихию средневекового иудаизма было беспримерным для человека русской культуры. Я не говорю уже о том, что конфессиональный изоляционизм, от которого не избавились самые свободные наши духовные люди, для Аверинцева был чужд и враждебен. Он знал и давал почувствовать силу и красоту традиции западного христианства, католического и протестантского. За пределы иудео-христианской почвы его культурное гражданство не выходило: дальневосточные и мусульманские темы никогда его не привлекали.
4 См. мою работу «Рассуждение о методе». | |
|
|