О Венедикте Ерофееве. Москва – Петушки | – Бедный мальчик... – вздохнули ангелы.
«Салтыковская – Кучино» | Первым читателям поэмы «Москва – Петушки» было бы трудно вообразить эту «вещицу» (как сам автор называл собственное сочинение) «в круге чтения»1, «в мире книг». Даже не потому, что вход в этот мир был в то время заказан и для куда менее бескомпромиссных высказываний – а такую рукопись не всякому давали почитать и по телефону названия ее не поминали. Но и независимо от режимных условий, «Петушки» при своем появлении казались потусторонними издательской индустрии вообще, «литературе» с ее историями, хрестоматиями, стилистиками, гонорарами и т. п. Эта беззаконная рукопись располагалась в пространстве таких внелитературных вещей, как «поступок» и «живая душа»: не располагалась, а вовлекала читателя в это пространство, в некоторый образ жизни. Самых доверчивых – попросту в героический запой, с изготовлением коктейлей по рецептам автора (Веничка, вероятно, увел за собой не меньше несчастных, чем в свое время Вертер, – с той разницей, что Гете, передав читателям чашу своей тоски, сам только протрезвел, а автор «Петушков» честно выпил то, что предлагал, до дна). Других – в поиски каких-то иных способов «к вечеру подняться до чего-нибудь, до какой-нибудь пустяшной бездны» или, что, быть может, то же, – встретиться с собой. Не этой ли встречи бежала вся окружающая действительность?
Лучше напиться, как свинья, чем быть похожим на нас, – заметил в своей апологии Верлена благочестивый Поль Клодель. Клоделевское «мы» имело в виду благополучных буржуа «прекрасной эпохи». Но чем отличалось от них «мы» времен реального социализма? Разве только тем, что выживать – а это занятие и называли словом «жить» – стоило дороже, и за выживание приходилось платить такими вещами, каких не требовала со своего обывателя «прекрасная эпоха». И, следовательно, не быть «похожим на нас» было несравненно опаснее.
Все чувствуют, что то, что с чистой совестью можно назвать жизнью, начинается там, где кончается выживание, «расчет и умысел», словами Венички. Но в этом же месте начинается смерть! Во всяком случае, как показали Верлен и Веничка, смерть социальная не заставляет себя долго ждать: из всех социальный ниш, со всех ступеней общественной лестницы – в госпиталь, в подъезд, в тьму внешнюю. Издали и со стороны эта тьма может представляться романтичной, но она населена страшными обитателями и отвратительными подробностями, как последние главы веничкиной поэмы.
Мгновенно пришедший к «Петушкам» зарубежный успех (переводы, статьи, университетские диссертации по Ерофееву) казался парадоксальным. Чем могла тронуть эта до предела здешняя вещь читателя из другого мира? из мира, где нет ни подвигов Стаханова, ни жареного вымени поутру, ни укладывания кабеля по новому методу? Ничего из того, что наполняет «Петушки», нет. А что там есть, это мы представляли приблизительно так, как рассказывал своим спутникам по электричке Веничка: в Италии – Везувий и бельканто, в Англии – палата лордов, в Сорбонне – самовозрастающий логос... Но, вероятно, тоска по самообнаружению, по прерыванию выживания, которое ставит себя на место жизни, – общая тоска нашей цивилизации, и веничкин выход в никуда оказался сочувственно пережит и там, где, по мнению героя, «все меньше пьют и говорят на нерусском».
Ты благо гибельного шага,
Когда житье тошней недуга.
Ошеломленным читателям «Петушков» открылось и благо, и гибельность этого шага в форме изящного, эрудированного, местами уморительно смешного сочинения.
Может быть, зрители греческой трагедии переживали что-то похожее на то, что внушали нам тогда «Петушки»: на эти страх и сострадание к невинному и одновременно неразгаданно виновному гибнущему герою. Я не нахожу в таком сравнении чрезмерной натяжки: Сфинкс, Эринии, Митридат Понтийский не случайно оказались последними гостями веничкиной электрички. Но, в традиционных терминах, что это: трагедия рока или трагедия вины, Софокл или Расин? (Кстати, не из расиновского ли предисловия к «Митридату Понтийскому» взяты слова о том, что нет имени более знакомого всем, чем Митридат?)
«Москва – Петушки» оставляют возможность двойной перспективы: разделяя точку зрения с протагонистом, мы видим в нем жертву вселенского и российского зла, которое топчет, «как грязную незабудку», и приканчивает, «как царевича Димитрия» совершенно кроткое, никому не дающее отпору, никаких мирских благ – кроме розового крепкого на опохмелку да кулька орехов младенцу – не
требующее существо. Что еще ему нужно на земле? Чтобы не угасла звезда Вифлеема. Да, ужасное злодейство мира, описанное его жертвой.
Но логика повествования, правда вдохновения или, проще сказать, художественного азарта подсказывает другое. Ход повествования остается зрячим там, где слепнет герой. Что-то не так в датском королевстве, это правда. «На тех весах вздох и слеза перевесят расчет и умысел», это святая правда. Но все же, что-то не совсем так и с новым Гамлетом, с его улыбкой (после которой ангелы отлетают), с такой слезой и с таким вздохом... Где он сбивается, где обижает своих ангелов и позволяет року – в лице толпы – выносить себя из электрички и вносить обратно и – в лице поезда – катать до умопомрачения между адом Москвы и раем Петушков?
Страшно сказать, но трагическая вина его, быть может, только в одном: он уверен в собственной невинности больше, чем мы уверены в чем-нибудь. В особой, грешной невинности, о которой часто поют в русских тюремных песнях:
Пред людьми я виновен,
Но пред Богом я чист.
Не это ли с последней убежденностью говорит Веничка: «Есть там весы, нет там весов, – там мы, легковесные, перевесим и одолеем. Я прочнее в это верю, чем вы во что-нибудь верите. Верю, знаю и свидетельствую миру». Вот так. Эта идея мытаря, хвалящегося перед фарисеем, подробно развивается в следующем за «Петушками» сочинении Ерофеева, «Василий Розанов глазами эксцентрика».
Может быть, Веничка – герой поэмы не приметил, как его исповедание веры со «слезы и вздоха» соскользнуло в гимн собственной пропащести. Может быть, этого не приметил очарованный героем читатель. Но дух повествования отметил с самого начала – и с роковой точностью привел героя в Кремль, упомянутый в первой фразе. И, поскольку мы, читатели, – не ангелы и не дети, наделенные той ужасающей героя чистотой, для которой безобразие агонии и смерти смешно, финал поэмы оставляет нас во власти древнего страха и древнего сострадания. Телесное, подробно выписанное мучение героя вызывает в памяти вечно невыносимую сцену выкалывания глаз в «Царе Эдипе».
Поэма трагична в самом глубоком смысле. Судьба героя возвышается до символа: символа «человеческого состояния», conditio humana, на любимой Веничкой латыни, забирая с собой в символическую высоту и пьянство (условный характер которого Веничка раскрывает у входа в финал), и электричку, и попутчиков Митричей, и все детали, вплоть до кулька орехов и буквы Ю.
Репрезентативность (то есть, символичность) автора и героя – вообще тайна. Почему эта репрезентативность осенила поэму «Москва – Петушки» – и удалилась от последней вещи Венедикта Ерофеева, драмы «Шаги командора»? Те же предметы перестали быть символичными – при том, что интенция автора говорить за всех и жить за всех осталась той же, трупов в финале больше, чем у Шекспира, а в глубине сюжета – все то же подражание Евангелию, которым Венедикт Ерофеев, в сущности, занимался начиная с первой своей легендарной «вещицы», которая так откровенно и называлась: «Благая весть»2. Но в этом алкоголизме, в этом наркологическом отделении, в этой боли и кошмаре читатель уже не встречает себя. Это происходит где-то в стороне, в частной жизни, не в том центре мироздания, где Эдип разгадывает загадку Сфинкса, Гамлет мучится откровением о глубинной испорченности бытия, и Веничка «Петушков» вычисляет ритм пьяной икоты перед лицом «Бога в синих молниях».
Поэма «Москва – Петушки», чьих блестящих артистических, собственно словесных качеств мы здесь и не касались, ушла в мир книг, в круг чтения. Как другие пограничные сочинения, в сравнении с которыми «все прочее – литература», она стала книгой в ряду лучших книг.
Стиль и характерную манерность «Петушков» подхватили подражатели и эпигоны. Но, что важнее, этот стиль воздействовал и на общий язык русской словесности, который уже не вернется в до-ерофеевское состояние, так же, как, скажем, в до-набоковское. Еще несомненнее то, что герой и автор поэмы, Веничка, вошел в «русскую легенду» (выражение Ходасевича), изменяя общий смысл этого надвременного собрания, как всегда это делает вновь входящее лицо. | 1995 |
| 1 Заметки написаны для альманаха «Круг Чтения 1995».
2 Текст этой юношеской вещи был найден и опубликован много лет после смерти Венички. В то время мы считали его безвозвратно пропавшим (прим. 2010 года, О.С.) | |
|
|