Наши учителя. Михаил Викторович Панов.
К истории российской свободы1 | «Другой истории у нас нет». Так обычно говорят, соглашаясь на привычную, более или менее официальную версию советской истории двадцатого века, с ее вехами, ее героями, ее разделением событий на исторические и лишенные исторической ценности. Так, в этой истории каждый ребенок знал об убийстве Кирова – но никто кроме отщепенцев не знал об убийстве Мандельштама. Однако в этой версии – во всяком случае, с момента официального признания «сталинских репрессий» – концы с концами не сходятся. Сойтись они могут, только если окончательно вернуться к первой, сталинской интерпретации событий – к необходимости и неизбежности «отдельных ошибок» на неизведанном пути в светлое будущее: «лес рубят, щепки летят». И тем самым, подтвердить исключение всех этих «щепок» – уничтоженных, измордованных, лишенных голоса людей (сколько миллионов их было, официально до сих пор не установлено) – из числа народа, из нашего «мы», из «нашей» истории. То есть, признать себя наследниками исключительно того народа, который – по официальной версии – единодушно и вдохновенно рубил этот лес. Этот «советский народ» (даже если не «он лично» написал миллионы доносов, по которым забирали других) одобрил физическое уничтожение всех этих «щепок»; затем он сделал не менее страшное дело: он не предал их погребению и согласился на уничтожение всякой памяти о них, то есть, одобрил их вечное уничтожение. Те, кто этого не хотели, как когда-то Антигона, –
Непогребенных всех – я хоронила их,
(Ахматова)
Душа моя, печальница
О всех в кругу моем.
Ты стала усыпальницей
Замученных живьем
(Пастернак), –
так же, как и те, кто хотел знать не имеющие исторической ценности факты, автоматически присоединялись к тому же разряду щепок и отщепенцев, подлежащих вечному уничтожению, забвению. В поздние брежневские годы именно это – согласие на ритуальное забвение жертв – составляло для меня главное мучение в общении с соотечественниками и современниками. У них, в самом деле, не было другой истории.
Если же мы посмотрим на все, что происходило, с точки зрения «щепок», если мы присоединимся к ним, примем их, наконец, в наше «мы» – у нас будет другая история. И эту, другую историю, описать тоже немыслимо трудно. Ее иногда описывают как историю великого страдания, эпоху чудовищных гонений, по ахматовскому слову, «времена Веспасиана»:
И безвинная корчилась Русь
Под кровавыми сапогами
И под шинами черных «марусь».
(Ахматова)
Жертвы Веспасиана не только «безвинны», они святы, они исповедники и мученики2. Но в очень многих случаях «безвинность» наших жертв далеко не очевидна. Как всем известно, жители этих времен переходили из одной истории в другую и обратно. Тюремщики становились заключенными и наоборот, а вообще говоря, почти каждый член такого общества исполнял обе эти роли одновременно или попеременно. Из этого обстоятельства возникает другая версия «другой истории»: история всеобщего соучастия в преступлении. Так имела мужество понять свою нацистскую историю Германия. Если принята такая версия, вывод из нее ясен: общенациональное признание вины, окончательное расторжение союза с официальной версией истории, со всей символикой прошлого и т. п. Этого, как мы видим, не произошло.
История страдания и гонения – или же история всеобщего преступления – или же история перманентной гражданской войны вооруженного государства с безоружным населением (войны то «горячей», то «холодной», то переходящей, по слову нашего современника, в «среднеарифметическое между казармой и теплицей»3, как в поздние 70-е): все эти версии советской истории относятся к отреченным. Но невидимой историей всего этого не назовешь. Все это всем давно уже известно и не однажды оглашено. Мне же сегодня хотелось бы подумать о еще одной, совсем уже невидимой нашей истории, которая происходила в те же годы, – об истории российской свободы, о «невидимках», по слову Солженицына.
Подсказкой к тому, чтобы посмотреть на вещи таким образом, стала для меня книга моего покойного друга, английского богослова Доналда Николла «Победы Духа в России»4 (собрание главок из истории христианского сопротивления, судьбы новых мучеников). Вот где все выглядит совсем иначе! – выглядит так, что взывает не к нашему чувству стыда, гнева или горя (как вышеприведенные версии истории), а к благодарности и восхищению. Эти дела, эти лица достойны вечного поминовения.
Да, есть совсем иная, невидимая и почти неописанная история – история свободы в России советских времен. Невидимой она оставалась в свое время (на виду с ней быстро бы расправились). Не увиденной осталась и поныне.
Теперь, по подсказке Доналда оглядываясь на прошлое – и то, которое я застала, и то, о котором читала или слышала рассказы очевидцев, я могу продолжить его обзор тех, кого можно назвать не жертвами истории, а ее победителями. Не только христианские исповедники входят в эту невидимую историю свободы5. Когда С.С.Аверинцев пишет, что, говоря о Плутархе или Аристотеле, он «чувствовал себя в тайном и страстном сговоре с людьми разных эпох»6, когда В.В.Ахутин вспоминает, как в школьные годы в ответ на: «Все так делают!» – он думал про себя: «А Сократ так не делал… а Паскаль так не делал…», мы слышим голос некоторой общности, другой, чем церковная, и так же противостоящей советскому коллективу и его вождям: общности творческой мыслящей культуры. В нее входит другая часть «невидимок», создателей нашей невидимой истории свободы. Можно назвать их исповедниками достоинства (или даже благородства) человека: человека мыслящего, человека словесного, человека одаренного, человека, взыскующего красоты и смысла, человека, пушкинскими словами, самостоящего – короче, человека культуры, homo sapiens sapiens, homo humanus.
За гремучую доблесть грядущих веков,
За высокое племя людей.
Такое исповедничество, как говорит судьба Мандельштама и многих, многих ученых, художников, просто культурных людей, в определенные времена не меньше, чем религиозное, стоило жизни. И в другие, более вегетарианские времена оно стоило недешево. Идеология была не только богоборческой (о чем она с пафосом объявляла), но и человекоборческой (о чем она помалкивала, но ее проект воспитания «нового человека» и воспитательные средства говорят сами за себя).
Прежде чем попробовать вспомнить разные роды таких невидимок, в одиночку или «в тайном сговоре» сохранявших человеческое лицо, я хочу сделать одно общее замечание. Я говорю об «истории свободы» – но само слово «история» здесь имеет особый смысл, поскольку в этих вспышках свободы не было преемственности, не было развития и продолжения, как это обычно для всех историй. Освободительное усилие, совершенное одним поколением, другому не передавалось. Замолчанных и запрещенных художников, композиторов, ученых 30-х годов люди моего поколения, взрослевшие в 70-е, не знали. Не знали их и те, кто взрослели раньше. Гениальный художник М.М.Шварцман, учившийся в художественном институте в послевоенные годы, рассказывал, каким откровением для него и других молодых художников был момент, когда они впервые увидели импрессионистов в Москве (когда «Музей подарков Сталину», занявший здание Музея изящных искусств, вновь преобразовали в ГМИИ). Они узнали Сезанна – и это меняло всю их жизнь! Это значит, что о «русском сезаннизме» они вообще ничего не слышали. Не слышали, видимо, и о «русском Сезанне» Александре Шевченко, который в это время, возможно, был еще жив и продолжал работать. Да, другой истории у нас не было. Не было истории искусства, в которой давным-давно работал Сезанн, где его метод поднял огромную волну русских последователей, где эту волну сменили другие… В единственно правильной истории искусства до соцреализма были «Три богатыря» да кое-что из Репина. Я была уже взрослым человеком, когда в Москве еще жила Анна Баркова, сильный и свободный поэт мученической судьбы – но узнала я о ней только в 90-е годы в Англии, от славистов, которые к этому времени ее уже перевели и исследовали. И мы, в свою очередь, не передали своего опыта младшим. Школьники 80-х годов (как я знаю по рассказам моих младших друзей) вновь проходили тот же путь освобождения от индоктринации – сами, как будто впервые. Исключение здесь, несомненно, составляют церковные люди: в этой среде преемственность осуществлялась.
Итак, внутреннее освобождение и его истоки. Каким образом человек расколдовывался от этого морока, каким образом обнаруживался просвет в том железном занавесе, который должен был отделить каждого человека, родившегося в СССР, не только от «зарубежья», но и от реальной истории, науки, искусства – от собственной внутренней жизни, в конце концов?
Я уже назвала две зоны невидимой свободы: христианское исповедничество и культурное исповедничество (в 70-е годы два эти движения сблизились и выразились в одной фигуре С.С.Аверинцева). И в той, в другой области источниками освобождения могли быть уцелевшие «другие» люди, «бывшие», как их называли. «Обратите внимание, – сказал мне еще в университетские годы Б.А.Успенский, – вы последнее поколение, заставшее дореволюционных людей. Это нужно помнить».
Были еще живы люди, успевшие повзрослеть до революции, наши дедушки и бабушки, и мы вживе могли наблюдать другой антропологический тип. Кто хотел, мог убедиться в их разительном отличии от «нас». Отчасти его описал А.Битов в «Пушкинском доме». Среди этих отличий больше всего меня поражал их навык общения с собой, их знание себя. В мыслях и поступках они обращались к чему-то внутри себя, чего перевоспитанные люди не делали. Среди этих «бывших» были люди разных сословий: из крестьян, из мещан, из интеллигенции, из дворян. Все они каждый по-своему были другими. Им было что рассказать – но мало кому они стали бы рассказывать. Ведь они рассказали бы другую историю, ту, которой у нас не было, а это было опасно.
Кроме других людей, были и другие вещи. Бродский замечательно вспомнил трофейные вещи своего детства – и то сообщение об ином мире, которое они несли. Были и другие, местные вещи – как ни странно, семейные вещи, пережившие войны, эвакуации, Торгсины. Были старые книги с другой орфографией, были украшения, ложки, сундуки, коробочки... какие они были! На мой вкус, интереснее трофейных. И как они говорили об ином мире... Да, вещи. Сознание моей тети, убежденной коммунистки, перевернула иголка для швейной машинки. Она хорошо шила и понимала в этом толк, и как-то ей досталась иностранная иголка, которую вставляют в ручную швейную машинку. «И я поняла, – сказала она, – что что-то у нас не так. Эта иголка сделана с уважением к человеку: чтобы удобно было вставлять нитку и т. п.»
Были фотографии? Здесь уже труднее. Многие фотографии хранить было опасно, а если их и хранили, то не комментировали: кто это, где, почему так одет…
Были классические сочинения: словесные, пластические, музыкальные – та самая «классика», которая оказалась по недосмотру допущенной (хотя и снабженной правильными классовыми предисловиями и комментариями). Силы ее воздействия режим не оценил. Зачитываясь в детстве балладами Жуковского и разучивая пьесы Шуберта и Шопена, я уже не могла принять советской эстетики – еще ничего не поняв в идеологии и экономике, я понимала одно: это глупо и безобразно. Такой путь, ведущий прочь из «нашей истории», проделали многие мои знакомые. Поэт Иван Жданов, выросший в алтайском селе в семье раскулаченных, ничего «несоветского» от своих родителей не слышал – они были сильно напуганы, можно представить. Но ему достаточно было прочитать Льва Толстого, чтобы, как он говорил, «понять все» про нашу жизнь.
Была природа. Те, кто ее любили, совсем идейными сделаться не могли. Среди природы идейность казалась тяжелой чушью. Так что те, кто всегда с природой, люди, занятые крестьянским трудом, дольше всего оставались не- перевоспитанными. Это показали писатели-деревенщики.
Это был, наконец, случай личной одаренности, личного призвания. Человеку, который следовал своему призванию, места на общественной лестнице не оставалось. Или же – оставались самые нижние, почти невидимые, анонимные ступени: корректор, лаборант, библиотекарь. Корректор в советские времена мог быть несопоставимо образованнее редактора, лаборант – заведующего кафедрой и т. п. Эта обратная иерархия действовала во всем.
И еще одно исключение, еще один просвет или проход сквозь железный занавес, которому я и хотела посвятить это выступление: у нас могли быть другие учителя. Учителя музыки и фонетики, астрономии и палеографии… Кому кто встретился. Эта ниточка преемственности была очень тонкой и избирательной. И все же она не прерывалась до конца. Освобождающее действие учителей было самым сильным и прямым – для тех, кому посчастливилось встретить их. Я отношусь к таким счастливым людям.
«Последняя встреча» – рассказ об одном из таких учителей, из тех людей, «каких не должно было быть»: о моем университетском профессоре, Михаиле Викторовиче Панове. Михаил Викторович не был «невидимкой» в солженицынском смысле слова. Он был великим филологом. Его выгнали в невидимость. Но всегда – и тогда, и когда его взгляды еще не окончательно разошлись с официальными, – он был собой. И этого было довольно, чтобы каждый, кому довелось встретить его, вспоминал о нем как о человеке, открывшем тебе вид на свободу. | 2006-2009 |
| 1 Выступление на Международной конференции «Воля к единству», посвященной 50-летию движения «Russia Cristiana». Сериате (Италия), 21–23 октября 2007 года.
2 О новых мучениках и об осмыслении их исповедания писала Анна Шмаина-Великанова: «О новых мучениках» // сб. Наше положение. Образ настоящего. М.: Изд. гуманитарной литературы, 2000. С. 263–273.
3 Св. Георгий Чистяков. На путях к Богу Живому. М., Путь, 1999. С. 132.
4 Donald Nicholl. The Triumphs of the Spirit in Russia. Darton, Longman & Todd, London 1997.
5 Кажется странным говорить о невидимости религиозного исповедничества, когда идет процесс канонизации новомучеников и церковный календарь пополняется новыми и новыми именами. Тем не менее, в той истории церкви, с которой связывает себя статистический церковный человек наших дней, их нет! Не вслед за ними он пришел в церковь – он пришел вслед за мирным XIX веком. Вот где располагается «вера отцов», о которой он любит говорить. А что было в перерыве, об этом он не думает: ведь другой истории у нас не было. Приведу пример. Месяц тому назад я слышала, как на проповеди батюшка говорил: «Вот, для нас стало обычным делом ходить на воскресную службу. Мы как-то недостаточно ценим это. А раньше…» – я думала, он скажет: а раньше за это могли убить (это, конечно, совсем раньше) или выгнать с работы (это попозже). Я ждала этого особенно потому, что служба происходила в восстановленном храме, священники которого в самом деле погибли в Бутово. Но он продолжал: «А раньше люди держали особую одежду, чтобы ходить на службу, и никогда в будни ее не надевали…» Этим «раньше» был, вероятно, крестьянский быт позапрошлого века.
6 С.С.Аверинцев. Поэты. М.: Языки русской культуры, 1996. С. 15. | |
|
|