Елена Шварц. Вторая годовщина | 11 марта – годовщина кончины Елены Шварц. На поминках поэта лучше не говорить о нем от себя, а читать и слушать то, что он сказал.
Сбирайтесь иногда читать мой список верный,
И, долго слушая, скажите: это он:
Вот речь его…
Чтение и слушание я и хочу предложить – с небольшими комментариями.
Я собрала здесь те стихи Елены Шварц, по которым проходит пунктир одного «сюжета». Этот сюжет составлен из нескольких центральных мотивов ее поэзии. Я назвала бы его так:
Птица. Клетка. Иное (Звезды)
И птица, и звезды, и клетка (или другие образы заточенья) входят во многие другие конфигурации в стихах Елены Шварц. В нашем сюжете они связаны с мыслью о поэте. В свою очередь, и поэт у Шварц может отождествляться не только с птицей (соловьем, попугаем, вороной, чайкой, воробьем), но с деревом, рыбой, пчелой, лисой, вином, иноком, юродивым, радистом… много с чем и с кем еще. И все же прежде всего – с птицей:
Катится круглое пенье –
Белое колесо, темные спицы.
Протягиваем крыло
И носим в ночи мы, птицы,
Витое высокое пенье,
Впрягшись в его колесницы.
(«Ворона в монастыре», 1981)
Оптичена зачем – не знаю.
По-птичьи щелкну, говоря…
(«Птичье счастье», 1983)
Или:
Нравятся мне только два,
Только два жития мне привычны,
Схожие между собой весьма, –
Иноческое и птичье1.
(«Труды и дни Лавинии…», 57, 1984)
Или:
И хотя огня во мне уже мало,
Он весь под языком – как у птицы.
(«День рожденья (в самолете)», 1988)
Вплоть до прощальных стихов:
Мы перелетные птицы
С этого света на тот
(2008)
Повествовательные стихи у Шварц нередко кончаются метаморфозой: рассказчица улетает:
Мне блюдце навевает чужой и длинный сон,
Встает и накреняется, как птице небосклон.
(«Вечеринки пик и убыль», 1976).
Из чужого мира, о котором шел рассказ, она возвращается в родной: птичий, поднебесный. Туда она зовет больного собрата:
Вася, улетайте из своей психбольницы! …
А я уж жду и кружу над Невой.
Мы взлетим – небольшие курящие птицы
Над пепельницей из пепла – Луной.
(«Послание Василию Фиппову в больницу», 1996)
Этим превращением кончается и большая фабула «Лавинии»: в предпоследней части «Кормление птиц» (№77) героиня-рассказчица, кормящая птиц, вдруг (интересно, что здесь вновь появляется тарелка – ср. блюдце выше) становится птицей и улетает из монастыря и из всего своего повествования о монастыре:
Мелькнула птицею в пруду –
Щетина леса, ноготь крыши –
Чрез облака и дальше, выше, –
Куда-то к Божьему гнезду.
В самой фонике стихов Шварц сквозь русский язык или внутри русского слова часто щелкает, свистит, тенькает птичья речь – и в стихах, которые мы будем здесь вспоминать, и во множестве других:
Он ему шептал все в темя,
Тюкал, кокал, не раскокал.
Что ты! Что ты! То не сокол…
(«В Измайловском Соборе», 1990).
Вот язык, совсем уходящий в щебет:
Тоски
По утешном слове,
Чудесней выщебетанного птицей,
Потешном, утешном для Бога,
Щекотном.
(«Стихи о Горе-Злосчастье…», 2004)
Так в музыкальную ткань Моцарта попадают птичьи обороты. В этом «оптичиванье» русской речи самый близкий Елене Шварц поэт (и, как известно, ученый орнитолог) – Велимир Хлебников.
И птицы Хлебникова пели у воды.
Итак, попробуем идти за нитью «птичье-стихотворческого» сюжета, проходящей через три десятилетия.
Эпизод первый.
Соловей спасающий
Соловей засвистал и защелкал –
Как банально начало – но я не к тому –
Хотя голосовой алмазною иголкой
Он сшил Деревню Новую и Каменного дышащую мглу,
Но это не было его призваньем. Он в гладком шаре ночи
Всю простучал поверхность и точку ту нашел, слабее прочих.
Друг! Неведомый! Там он почуял иные
Края, где нет памяти, где не больно
Дышать, – там они, те пространства родные,
Где чудному дару будет привольно.
И, в эту точку голосом ударив, он начал жечь ее
как кислотой,
Ее буравить, рыть, как роет пленник, такою ж
прикрываясь темнотой.
Он лил кипящий голос
В невидимое углубленье –
То он надеялся, что звук взрастет, как колос,
Уже с той стороны, то умолкал в сомненье.
То просыпался и тянул из этой ямки все подряд,
Как тянут из укуса яд.
Он рыл туннель в грязи пахучей ночи
И ждал ответ
С той стороны – вдруг кто-нибудь захочет
Помочь ему. Нездешний свет
Блеснет. Горошинку земли он в клюв тогда бы взял
И вынес бы к свету чрез темный канал.
Эти изумительные стихи написаны в начале 1970-х: автору немного за 20. Я помню, как, прочитав в самиздатской машинописи первую строчку этих стихов – попробуйте прочитать ее вслух, и вы почувствуете, что сами засвистали и защелкали: звук пришел! – строчку чистой новизны и одновременно как будто входящую во все хрестоматии поэзии, и не только русской, я вздрогнула: нечто произошло. Чудо этой звучности в последующих строках развернется в головокружительный ряд образов – голосовой иголки, шара ночи, колоса звука и т.д. Соловей – лучший повод устроить пир звучности, это и Крылов прекрасно понимал. Соловей – лучший повод обсудить смерть и бессмертие, бессмертие дара и вдохновения. Это знал Китс:
Thou wast not born for death, immortal Bird!
(«Ode on a Nightingale»)
Но: «Как банально начало», обрывает свою первую волшебную строку автор. Мы находимся в мире, где знают о банальности. Не всегда это было важно. Избегание банальности – закон искусства ХХ века, сформулированный А. Шёнбергом. Но простой и неотвязный страх банальности – знак слабого дарования. Елена Шварц умеет обходиться с банальностью виртуозно: она играет с ней, как кот с мышью. «– Но я не к тому». Да, не к тому, о чем все «соловьиные стихи», – не о смерти и бессмертии, не об усладе музыки, не о томлении любви. Они о тюрьме и побеге.
Оригинально шварцевское здесь – это тема замкнутости, герметичной тюрьмы мирозданья – и птичьего пенья (поэтической речи) как поиска выхода: пробиться на свободу, в иное. Насилие, боль, нанесение травмы здесь неизбежны. Звук должен пробить (проколоть, просверлить, пробуравить) глухую стену мира и проникнуть в «нездешний свет», в «пространства родные». И вынести туда весь этот мир, землю, сжавшуюся до горошины в его клюве. Такого спасенья ищет соловей – и поэт. Финал стихотворения говорит, скорее, о сорвавшейся попытке. Конец в сослагательном наклонении? Шар ночи остается прочно замкнутым.
Эпизод второй
Башня, в ней клетки
Строфа – она есть клетка с птицей,
Мысль пленная щебечет в ней –
Она вздыхает, как орлица,
Иль смотрит грозно, как царица,
То щелкает, как соловей.
Они стоят – на клетке клетка – как бы собор,
Который сам поет, как хор.
Я б выпустила вас на волю,
Но небо крапинкою соли
Мерцает в выси – ни дверей, ни окон
Нет в этой башне, свернутой, как кокон.
Но я открою клеток дверцы –
Они вскричат, как иноверцы
На безъязыких языках.
Толкаясь, вылетят они
И защебечут, залопочут,
Заскверещат и загогочут.
И горл своих колышут брыжи,
И перья розовые сыплют,
Пометом белоснежным брызжут,
Клюют друг друга и звенят.
Они моею кровью напитались,
Они мне вены вскрыли ловко,
И мной самой (какая, впрочем, жалость)
Раскидан мозг по маленьким головкам.
Осколки глаз я вставила им в очи,
И мы поем,
А петь нас Бог учил, и мы рычим, и мы клокочем,
Платок накинут – замолчим.
Стихи того же времени, 1972. Но птица (здесь: птицы) уже в клетке, это не вольный соловей в Новой Деревне. Выпускать эти пернатые создания – щебечущие мысли из строфы - бесполезно: вселенная замкнута, как башня. Небо над ней «крапинкой соли» (в первом стихотворении земля сжималась в горошину, здесь небо еще меньше), она «без дверей, без окон». Поэт открывает дверцы клеток-строф – но птицы не вылетают. Они начинают представление. Из птичьего языка рождаются грамматически русские слова – заскверещат, загогочут, брыжи и т.д. Четвертая строфа не то что подражает птичьим звукам, она их просто смещает внутрь нашей членораздельной речи. Все кончается перспективой не только запертой, но и затемненной клетки, искусственной ночи, сна и молчанья. Кстати, какой замечательный признак различия мысли прозаической и стихотворной здесь мимоходом найден: стихотворная мысль щебечет и ежеминутно меняется (как орлица – как царица – как соловей). Мир замкнут, как башня-кокон: клетка с птицами – и сама в клетке. Ночь – в виде наброшенного на клетку платка – беззвездна, то есть беспросветна.
Эпизод третий
Попугай в море
Вот после кораблекрушенья
Остался в клетке попугай.
Он на доске плывет – покуда
Не заиграет Океан.
Перебирает он слова,
Как свои шелковые перья,
Упустит – и опять поймает,
Укусит – и опять подбросит.
Поет он песню о мулатке
Иль крикнет вдруг изо всей мочи
На самом на валу, на гребне –
Что бедный попка водки хочет.
И он глядит так горделиво
На эту зыбкую равнину.
Как сердце трогает надменность
Существ беспомощных и слабых.
Бормочет он, кивая:
Согласен, но, однако...
А впрочем... вряд ли... разве...
Сугубо... И к тому же...
На скользкой он доске
Сидит и припевает,
Бразилия, любовь
Зажаты в желтых лапах.
Косит он сонным глазом,
Чтоб море обмануть.
Год дэм!.. В какой-то мере,
И строго говоря...
А волны все темней и выше,
И к ночи Океан суровей,
Он голову упрячет в перья
И спит с доверчивостью детской.
И растворяет тьма глухая
И серый Океан косматый
Комочек красно-золотистый,
Зеленый и голубоватый.
1985
Эти стихи похожи на киносьемку (сама Е.Шварц определяла свои стихи «первого этапа» как «сценарий для визионеров»). Клетка теперь еще и в океане! Изменчивость, актерство и надменность попугая – те же, что у птиц в клетке строфы2. Но здесь это уже вопиюще неуместно. Стихи невыносимой жалости (Шварц – мастер этой жалости:
И стремленье
Страдать за всех, за всех и больше всех»
(«Перевернутый Эверест», 2007)
Комичный попугай, птица-забавник (ср. попугая в начале «Кинфии») становится трагическим героем (как в других, автопортретных стихах Е.Шварц – воинственный воробей, вызывающий на схватку Бога3). В конце стихотворения камера удаляется. Последняя вспышка цвета, трех цветов перед концом, перед серой всеобщей тьмой: красно-золотистый, зеленый и голубоватый. Последняя вспышка нашей речи вдали от всякого смысла («перебирает он слова, как свои шелковые перья», как было сказано в начале). Последняя вспышка нашей глупой, почти пародийной, крохотной и доверчивой жизни. Вселенная здесь замкнута не как «гладкий шар ночи» («Соловей спасающий»), и не как башня, а как косматый Океан, пожирающий звук и цвет. Это кажется еще более безвыходно. Растворение в энтропии.
Эпизод четвертый
Песня птицы на дне морском
Мне нынче очень грустно,
Мне грустно до зевоты –
До утопанья в сон.
Плавны водовороты,
О, не противься морю,
Луне, воде и горю,
Кружась, я упадаю
В заросший тиной склон,
В замшелых колоколен
Глухой немирный звон.
Птица скользит под волнами,
Гнет их с усильем крылами.
Среди камней лощеных
Ушные завитки
Ракушек навощенных,
И водоросль змеится,
Тритон плывет над ними,
С трудом крадется птица,
Толкаясь в дно крылами,
Не вить гнездо на камне,
Не, рыбы, жить меж вами,
А петь глубинам, глыбам
В морской ночной содом
Глухим придонным рыбам
О звездах над прудом,
О древней коже дуба
И об огне свечном,
И о пещных огнях,
Негаснущих лампадках,
О пыли мотыльков,
Об их тревоге краткой,
О выжженных костях.
Птица скользит под водами,
Гнет их с усильем крылами.
Выест зрачок твой синяя соль,
Боль тебе клюв грызет,
Спой, вцепясь в костяное плечо,
Утопленнику про юдоль,
Где он зажигал свечу.
Птица скользит под водами,
Гнет их с усильем крылами.
Поет, как с ветки на рассвете,
О солнце и сиянье сада,
Но вести о жаре и свете
Прохладные не верят гады.
Поверит сумрачный конек –
Когда потонет в круглой шлюпке,
В ореховой сухой скорлупке
Пещерный тихий огонек –
Тогда поверит морской конек.
Стоит ли петь, где не слышит никто,
Трель выводить на дне?
С лодки свесясь, я жду тебя,
Птица, взлетай в глубине.
24 декабря 1994
Продолжение после конца (того конца, которого мы неминуемо ждем в «Попугае»). Сновидение или «жизнь после жизни». Оказывается, что очевидный конец – еще не конец. Петь можно и за чертой последней замкнутости, невозможности, на дне морском, в среде не воздушной, а водной, где птицам нечем дышать и наши звуки не звучат. Жить невозможно, но петь возможно (жить и петь часто противопоставлены у Е.Шварц: см. «Из Марло» «Все жить хотят … Но я – другой, я – птица, я – бродильня… Я петь желаю»).
Строфы, пересказывающие песнь птицы («А петь глубинам, глыбам», «Поет, как с ветки на рассвете»), – из самых прекрасных у Елены Шварц, красоты, похожей на пушкинскую. Птица на дне поет о разных огнях и о свете (о звездах, свечах, печном огне, лампаде). Сладостно это слышать, сладостно вспоминать. Свет и огонь у Шварц – это и есть выход в «пространства родные». Птица на дне совершает свой подвиг спасения (соединение воды и огня – важный «алхимический» символ Шварц4) – но происходит это там, где никто не слышит, где не живут, но поют.
Эти стихи связаны с многократно выраженными Е.Шварц в последние годы в стихах и прозе мыслями о конце, уходе поэзии в наступающие времена5, о смерти Муз6, о новом варварстве:
Новый Аларих ведет войско джипов своих
(«Жалоба Кинфии», 2006)
Новое варварство не знает поэзии. Не стихотворства – с этим ничего не случится, но спасающей поэзии, поэзии как древней жертвы («Жертвы требует Бог»). Где-то она, бессмертная птица, поет, и краше прежнего – но услышать ее почти никому невозможно: только сновидцу, визионеру.
Это состояние жизни-смерти напоминает эпизод из пушкинской «Сказки о Мертвой Царевне». Гроб качается хрустальный7.
Есть и другая возможность – окончательная гибель: не лежать в стеклянном гробу, ожидая чьих-то шагов, а
Хрупкий стеклянный поэзии город
Грубо о землю разбить.
Человеческая, природная, поэтическая цивилизация кончилась. Первый раз – в позднем Риме, второй раз – теперь, с нами и на наших глазах. В этой «Жалобе Кинфии» 2006 года, которую от первой «Кинфии» отделяет больше двадцати лет, появляется и наш знакомый соловей. Вот что с ним стало:
Чем виноват соловей, если в пору лесного пожара
Довелось ему сгинуть в огне?
Эпизод пятый.
В Новой Деревне птицы все те же
На Черной речке птицы щебетали,
Как будто щеки воздуха щипали
И клювом дергали,
И лапками терзали,
И, сердце напружив,
Забыв о друге, о душе, о дали
До смерти небо тьмы защекотали.
Хвостами резали и опереньем,
И взвизгами, и судорожным пеньем.
Да, птицы певчие хищны,
Их хищность в том,
Чтоб воздух догонять,
Терзать его потом.
Перетирать, крошить,
Язвить, ласкать, журить,
Чтоб наконец
В нем истинные звезды пробурить.
И в том они подобны Богу,
Он к сердцу моему свечу подносит,
И самого себя он только спросит:
Что если в нем дыру прожжет –
Что там увидит? зеркало, дорогу?
И почему Ему мы застим взор?
И исступленья сладостным огнем
И вдохновенья режущим лучом
Он нас заставит душу разорвать
И чрез нее в свою глазницу глянет.
О птицы певчие, терзайте воздух нежный.
Я – ваше небо, я – позор безбрежный.
2004
Эти стихи – в своем роде «Вновь я посетил». На Черной речке пел в начале 70-ых «Соловей спасающий», здесь прошло детство и молодость Елены Шварц. Здесь она бродила со своим воспетым и оплаканным пуделем Яго Боевичем, которому посвящена книга «Летнее морокко». Переезд в другой район города Елена Шварц переживала как настоящее прощание с родиной, эмиграцию: «Мы эмигрируем в Измайловские роты» («Переезд», 1986).
«Минувшее меня объемлет живо». Птицы те же. Они делают то же, что некогда Соловей. Болезненными усилиями они бурят в замкнутом воздухе прорехи. Эти прорехи – звезды. Из других стихов Шварц мы знаем, что звезды – прорехи, сквозь которые видно сверкающее тело божества8.
Уже знакомая картина неожиданно получает новый поворот: замкнутым оказывается не только мир (как это было в ранних стихах), но и сердце того, кто глядит на мир. Требуется не только пробить стену ночи – но прорвать ход в глухом, «застящем» сердце. Дело поэта – не только птичье: колотить звуком в глухую преграду, пока ее не пробьешь. Это теперь – и предоставить собственное сердце сверлящему огню, разрывающей сердце божественной Птице. Претерпевание боли открытости.
Эпизод шестой. Побочная линия сюжета
Нарушая хронологическую последовательность, которой мы до сих пор придерживались и одновременно отступая в сторону от нашего сюжета – не просто «птичьего», повторю, но связанного с темой птицы-поэзии, которая должна пробить замкнутость мира, – вспомним стихи 1981 года:
Ворона в монастыре
Е.Пазухину
Слез розоватых жемчуг,
Горький, окатный, светлый,
Стукающий друг о друга,
Высыплю в море стакан.
Долго, долго летела над морем синим
И поселилась над монастырем.
Сена, трухи натаскала и глины,
Дом утеплила тряпьем.
В круглом гнезде беспокойно –
Что я? – тонкая кость и перья.
Издали слышится пенье,
Светят алмазные старцы.
Мило – с высокой березы,
С темной ветки
В одежде вороны
Вниз –
На двор монастырский
Глядеть – на шепчущих братьев,
Черных таких же, как я.
На денное их круженье,
На быстрое их поспешенье
И на суровость их.
О, как в сырые ночи
Кругло они поют!
Они ходят по кругу грачами,
Будто ищут в земле червяков,
Только бес вдруг зыркнет с печалью
В небо снежным бельмом без зрачков.
На оперенной груди
Крест крылом начерчу
И в братнее это вращенье
В темном куколе слечу.
Лечу я кругами и вижу:
Ворота, свечи, река.
Немотствующую рыбу,
Немого над ней рыбака.
Вниз тяжелою силой влекома –
И хочу я подняться к дому,
А уже не могу, не могу –
Звезды грубо глаза посолили,
Крылья вянут и изменили,
А ноги растут на бегу.
И когда я спускаюсь ниже
Становлюсь я как все, как все
И, клюв свой упрятав в перья,
Ступаю средь ряс в росе.
Бреду среди иноков инок босой,
Будто тоже – ограда и столп,
И темная узкая церковь
В тонкокостный ударится лоб.
Кланяюсь я и молюсь, а старец
(в жилах у него золотая пыль)
Говорит: «Над усопшим братом,
Брат, прочти вдогонку псалтырь».
Но из горла клики и клекот
И черных засохших цветов поток,
И когда я, кусая крылья,
Бегу из церкви наискосок.
Слышу крики я: «Старче, что ты!
Это новенький, глухонемой».
Но уже я вприпрыжку и лётом
Возвращаюсь домой.
Во тьме промозглой весною светло,
Катится круглое пенье –
Белое колесо, темные спицы.
Протягиваем крыло
И носим в ночи мы, птицы,
Витое высокое пенье,
Впрягшись в его колесницы.
Здесь (не единственный раз у Е.Шварц) рассказана попытка свести воедино два любимых «жития», превратить «птичье житие» в «иноческое». Этот сюжет развернется впоследствии в «Лавинию», большой цикл-повествование из 78 стихотворных частей.
Стихи этого ряда («поэт и монах», «искусство и конфессиональная вера») обыкновенно говорят о сорвавшейся попытке свести воедино поэзию и «упорядоченную», уставную религию (разве что Музы заказывают в храме заупокойную службу по себе, как в «Хомо Мусагет»). Но этой темы – анализа собственно религиозного содержания поэзии Елены Шварц и, в частности, ее горячего отношения влечения-отталкивания с православием9 – я не собираюсь касаться в этих заметках. Здесь я хочу говорить только о том, что относится к нашему сюжету и что дает иную перспективу, чем те стихи, о которых речь шла выше. Здесь главной точкой разрыва оказывается именно «птичий» (читай: поэтический) язык. Ворона, обернувшаяся иноком, хочет читать псалтырь –
Но из горла клики и клекот
И черных засохших цветов поток.
«Птичье житие» возвращается из монастырского «круженья» на круги своя в буквальном смысле. Разрыв двух житий здесь сюжетно очевиден и очень легко может перенестись в идеологическое обсуждение (идущее с романтических времен противопоставление художника и духовного человека). Но существеннее другое: в конце концов два этих несоединимых жития параллельны – но описаны тем же образом: кругового, круглого пения. Одно служение на разных языках. Первое (птичье) – природно, биологично (Е.Шварц любила - и в стихах, и в прозаических «определениях» – отмечать природное, органическое, телесное начало поэзии, особенно тесно связанное с кровью и сердцебиеньем). Второе (иноческое) в ее изображении выглядит как «уже неорганическое», нетленное, подобное минералам («алмазные старцы», «в жилах у него золотая пыль»).
Эпизод седьмой. Неожиданный финал.
Возвращаемся к нашей основной сюжетной линии.
Тебе, Творец, Тебе, Тебе,
Тебе, земли вдовцу,
Тебе – огню или воде,
Птенцу или Отцу –
С кем говорю я в длинном сне,
Шепчу или кричу:
Не знаю, как другим, а мне –
Сей мир не по плечу.
Тебе, с кем мы всегда вдвоем,
Разбившись и звеня,
Скажу – укрой своим крылом,
Укрой крылом меня.
2004
Птица (Птенец) этих стихов – не совсем из того ряда, о котором мы говорили. Эта птица – не обязательно поэт, это человек (ср. «Жалобу птенца» из «Простых стихов для себя и для Бога»9 и другого птенца, который заводится внутри10 или проклевывается в сердце11). Хотя, кажется, другого Человека в его сути, чем Поэт, Шварц не представляет. Мы слышим постоянные мотивы нашей темы: огонь, вода, звон, разбитость, сон. И среди них новое, сильное слово – Отец. Но оно в ряду других, которые перечисляются, как неокончательные: не важно, кто Ты, но – Тебе. И здесь мы видим полный поворот сюжета. Если прежде речь шла постоянно о том, чтобы пробить замкнутость, – здесь, наоборот, страстная просьба об укрытости. Речь идет не о том, чтобы спасать – но чтобы быть спасенным, убереженным, как птенец, укрытый материнским (отцовским) крылом. Библейский образ Бога как птицы, покрывающей птенцов крыльями – его вспоминает Господь, плача о Иерусалиме. «Сколько раз хотел Я собрать чад твоих, как птица птенцов своих под крылья…» (Лк.13, 34).
---
Конечно, я и не думала исчерпать всю «птичью» тему у Елены Шварц. И, назвав последнюю часть «финалом», я имею в виду только финал этого сюжета: птица – поэт – тюрьма – Другое. Изданная посмертно книга Елены Шварц была названа, вероятно, уже не автором, – «Перелетные птицы». Но названа она по строке одного из ее последних стихотворений, которое я уже вспоминала в начале:
Мы перелетные птицы
С этого света на тот.
Итак, остается спросить: задумывал ли сам поэт такое движение «сюжета», следил ли за ним? Или даже - заметил ли он его? Я думаю: вполне вероятно, что нет. Поэт прикасается к некоторым вещам, смыслам, символам - и они сами продолжают свою жизнь в его письме и делают то, что считают необходимым. Не стоит по привычке называть такую работу художника «подсознательной». Более точно – в пространственном отношении – будет назвать ее надсознательной.
Чудесное завершение.
За работой над этими заметками, в поисках какой-то строки я взяла с полки и открыла одну из книг Е.Шварц, в которую давно не заглядывала. Из книги выпала открытка. Это было письмецо от Лены, ее острый, быстрый, летящий почерк! Как будто не по бумаге, а по воздуху. О давних делах, о В.Кривулине и гибели его сына. «Счастливого Вам паломничества!» – последняя фраза. Оно было написано весной, 25 марта, накануне моей поездки в Иерусалим, где Лена уже побывала год назад. Я и думать забыла, что у меня есть это письмо. Все ее письма хранятся у меня в одном месте. Но что совсем поразительно: на открытке – одна мозаичная птица, серо-зеленая (цвета глаз Лены), летящая вниз и глядящая вверх – такая, какой мне и виделась бы Птица Лены в отвлечении от орнитологических подробностей: соловей, попугай, ворона и т.д. Птица, которая есть во всех птицах. Даже того, Птица это или Птенец, нельзя сказать с уверенностью.
Нет, не античная работа… что же это? На обороте открытки читаю: деталь мозаики М. Шагала. Она летит не прочь, на волю, а сюда, к нам. У нее как будто есть дело. Птица без знакомой ветки в клюве, но похожая на вестницу.
И, долго слушая, скажите: это он:
Вот речь его. А я, забыв могильный сон,
Взойду невидимо и сяду между вами… | Февраль 2011 – 16 февраля 2012 |
| 1 Не знаю, знакомо ли было Лене это уподобление из традиционной литургической похвалы иноку: «Воистину птичье твое житие, отче!» – или же ей, как и автору церковной похвалы, достаточно было евангельского совета посмотреть на птиц небесных (Мф.6:26). Мне приходилось писать, что «не птичьих» поэтов – среди поэтов, разумеется, – видимо, нет. Бродский, стремившийся решительно заземлить словарь и, главное, логику стихотворного высказывания, тем не менее, оставляет свой самый драматичный автопортрет в образе осеннего Коршуна. («Птичье житие поэзии. О Петре Чейгине»)
2 Попугаю у Шварц уподобляется и царь Давид:
…как играл он, пел и голосил,
И за это – как сверкающую птицу попугая –
Бог с ладони милостью поил.
(«О босые звезды Палестины», 1986).
3 Тот, кто бился с Иаковом,
Станет биться со мной?
Все равно. Я Тебя вызываю
На честный бой.
(«Воробей», 1982).
4 «Клянусь, что на земле в реторте тесной слов
Вода с огнем сегодня повенчались»
(«Никто не заметил», 1998).
5 И смерть театра, родной и любимой стихии Е.Шварц (не буду приводить стихов об этом).
6 Девять Муз виновато входят в Никольский собор и подходят к Троеручице:
– Все наши умерли давно. –
Со свечками в руках мерцали,
И сами по себе молебен
Заупокойный заказали.
(«Музы перед Иконой», 1994).
7 Поэзия в гробу стеклянном
Лежит и ждет…
Напрасно к ней спешит безумный,
К ней опоздавший человек,
Но в инистом гробу нетленна
И беспробудная навек…
(2006).
8 Еще похоже – будто божество,
Накинув тряпку неба,
Себя упрятать захотело,
Но в прорехи звезд
Сияет ослепительное тело.
(«Некоторые виды звезд (малая фуга)», 1972).
9 Не могу здесь от роли критика-аналитика не перейти к роли свидетеля. К моей великой радости, эта долгая история кончилась самым прекрасным образом. И с чудесами, которых Лена всегда страстно хотела. К дню ее отпевания в городе оказался священник из другого, далекого города, который ее когда-то крестил. Он участвовал в отпевании. Другой священник, из Измайловского собора, который много общался с ней последние годы (и над гробом рассказывал об их постоянных спорах) сказал замечательное слово о Елене, о ее поэзии, о ее даре русскому языку. Я испытывала огромное утешение и «двустороннюю» радость: наша Церковь в лице своего иерея нашла что сказать о прекрасном поэте, не занимаясь мелочным разбором ее «догматики» – и Лена нашла это укрывающее крыло, которого так искала. Когда ее гроб выносили из собора, на крыльце они встретились с мощами Матроны, привоза которых она ждала последний месяц своей жизни. Но самым чудесным было ее лицо в гробу – это было лицо счастливого подростка, совсем не то, какое мы привыкли видеть в последние годы. «И сердце бьется, сердце рвется счастливым пойманным лещом», вот что виделось на нем, первый свет еще детского вдохновения.
10 Боже,
Прутяное гнездо
Ты свил для меня
И положил на теплую землю
На краю поля,
И туда
Не вползет змея.
………………….
Боже,
Иногда
Ты берешь меня на ладонь
И сжимаешь мне горло слегка –
Чтобы я посвистела
И песенку спела
Для Тебя, одного Тебя…
(1978).
11 Как будто завелось во мне гнездо,
И там большой птенец, и пить он просит
(«Птичья наука», 1983).
12 Что в тебе все стучится, клюется –
Астральный цыпленок какой –
Что прорежется больно и скажет:
Я не смерть, а двойник твой
(«Сердце, сердце, тебя все слушай», 1990).
| |
|
|