Кому мы больше верим: поэту или прозаику?1 | Первое, что само собой приходит в голову, – это поставить вопрос к каждому из слов этого вопроса: в каком смысле «верим»? Чему именно верим? И какому именно «поэту»? И какому «прозаику»? Возможно, все эти слова или какое-то из них мы понимаем по-разному – и, значит, будем обсуждать разные вещи. Начиная с первого слова: «мы». Кто мы? Например: если «мы» – филологи или историки искусства и нас долго и убедительно учили видеть в произведении в первую очередь не человеческое высказывание, не сообщение какого-то опыта, а «тексты», «контексты», «стили», «приемы», «структуры», «работу в языке» и т. п., «мы», вообще говоря, не то чтобы «не верим» ни поэту, ни прозаику, но самый вопрос о такой «вере» звучит для нас наивно. А филологи – далеко не самый страшный случай. Есть еще социологи, есть психологи… то есть те, кто внимателен не к тому, что поэт или прозаик говорит, а к тому, чего он не договаривает, в чем проговаривается. Есть
и такая наука чтения.
Конечно, я, филолог по образованию, несколько преувеличиваю благоприобретенную филологическую бесчувственность. Лучшие филологи, пройдя всю эту «школу недоверия», не утратили простой (нет, совсем не простой!) веры писателю: то есть, не выбыли из славного человеческого сословия читателей. И тогда они – во всяком
случае, те из них, кого мне довелось лично знать (могу вспомнить Ю.М.Лотмана, С.С.Аверинцева, М.В.Панова, Н.И.Толстого), больше общались с поэтами и явно были склонны больше верить поэтам. Почему? Потому, что поэзия – алгебра словесности, а проза – ее арифметика? Может, и так. А может, потому, что поэты говорят «большие слова», как сказал филолог из филологов С.С.Аверинцев.
Когда «большие слова» пытается сказать прозаик, мне, во всяком случае, становится неловко и хочется, как Базарову, сказать: «Друг Аркадий, не говори красиво!». Да, вне стихотворного строя это уже не «большие», а «красивые» или «эффектные» слова. «Эффектные» слова удобно к случаю повторять, но их ничего не стоит опровергнуть. В их пафосе нет веса, нет тяжести. Они не прошли какой-то особой пробы. Хорошие писатели обычно говорят их не от себя, а поручают персонажам (о чем, впрочем, читатели легко забывают и считают, что это сам Ф.М.Достоевский сказал: «Красота спасет мир»). Поэтическое большое слово прошло эту пробу на чистоту и прочность, эту плавильню: оно прошло через огонь необычайно затрудненных условий собственного появления.
И так хорошо мне и тяжко,
Когда приближается миг,
И вдруг дуговая растяжка
Звучит в бормотаньях моих.
(Мандельштам, «Восьмистишия»)
«Дуговая растяжка», разряд молнии – это и есть «большое слово». «Большие слова» поэтов нельзя опровергнуть, как эффектный афоризм. В них и нечего опровергать.
Достигнутого торжества
Игра и мука –
Натянутая тетива
Тугого лука…
(Пастернак, «Во всем мне хочется дойти…»)
Спой мне, иволга, песню пустынную,
Песню жизни моей…
(Заболоцкий, «В этой роще березовой…»)
Бывает такое небо,
Такая игра лучей…
(Анненский, «То было на Валлен-Коски»)
С чем здесь спорить? Высказывание поэта состоит не из слов – а из фантастической законности их явления и соединения. В этом смысле они и большие слова. Опровергать их нелепо – потому что в таком случае надо опровергать не смысл их, а саму их плоть, звук, место этого звука в общей звуковой цепи (как в первой строфе, из Пастернака, натянутой на двух крайних на высотной шкале русских гласных: И и У). Эти «большие слова» не значат что-то: они просто есть что-то. И реальность их существования поражает. В «больших словах» поэта мы узнаем слово нашего языка не как смысловую, но как силовую единицу. Да, с поэтическим словом всерьез, по-прозаически (точнее: по-журналистски) спорить будет только невежда определенного толка. Зато их, «большие слова» поэтов, можно просто не слышать. Есть и такое «мы», просто не слышащее поэзии как поэзии. Это те, кто привыкли понимать слова «по отдельности», а поэзия «по отдельности» не говорит.
Я не буду утомлять вас перебором всевозможных «нас». Тем более не буду останавливаться на само собой разумеющемся факте, что и поэт поэту рознь, и прозаик прозаику. И, следовательно, стихи, в которых от поэзии осталась только внешняя, легко имитируемая форма, – это самая недостоверная вещь на свете. Я буду иметь в виду стихи, в которых есть поэзия.
В вопросе, как он поставлен, есть явное очарование. Это очарование не позволяет впадать в дотошное занудство и без конца уточнять каждое из упомянутых слов. Предположим, что мы знаем, о чем говорим. Мы исходим из того, что вообще-то мы верим тем, кто пишет стихи и прозу, но кому-то из них больше, а кому-то меньше. То есть мы еще не совсем пропащие люди.
Я получила ваше приглашение, когда была на Сардинии, и за ужином рассказала об этом вопросе моим друзьям. Пока мои друзья, люди весьма образованные, задумались приблизительно о том, с чего я начала, об уточнении каждого слова этого вопроса, их дочь Алессандра, которой только что исполнилось 13 лет, без промедления и без малейшего сомнения ответила:
– Конечно, поэту!
– Почему?
– А что же, я поверю Боккаччо больше, чем Данте? (Именно эту эпоху итальянской литературы они изучали в то время в школе.)
– С Данте и Боккаччо, конечно, так все и обстоит, – заметил ее отец. – Но если поэт, скажем, – Ариосто, а прозаик, скажем, – Лев Толстой?
Льва Толстого Алессандра еще не читала, а про Ариосто, конечно, знала, что в обыковенном, прямом смысле верить ему нельзя: «Он завирается, с Орландом куролеся» (словами Мандельштама: во второй редакции этого стихотворения – «он мужественно врет, с Орландом куролеся») и вовсе не ждет от своего читателя веры в то, что необычай-ные похождения героев, о которых он повествует, – чистая правда. Однако идея Алессандры была не так проста.
– Я верю поэту, когда он поэт. И прозаик может быть поэтом, и тогда я ему тоже верю.
Что такое: «когда он поэт»? Дослушаем эти стихи Мандельштама об Ариосте:
Он завирается, с Орландом куролеся,
И содрогается, преображаясь весь.
И морю говорит: шуми без всяких дум,
И деве на скале: лежи без покрывала…
Рассказывай еще – тебя нам слишком мало,
Покуда в жилах кровь, в ушах покуда шум.
В этом отношении – «И содрогается, преображаясь весь» – мы можем оставить в стороне разницу между «завирающимся» Ариосто и «суровым» Данте, «исполняющим задачу не созерцательную, а деятельную: вывести человечество из его настоящего бедственного состояния и привести его к состоянию счастья». И Ариосто со своими несусветными и не имеющими в виду ни религиозного спасения, ни морального поучения вымыслами в каком-то смысле приводит нас туда же. Туда, где видно далеко вокруг, где правда выглядит по-другому, чем «в жизни» и где почему-то все ясно и значительно.
«Истинная поэзия возвещает о себе тем, что она, как земное евангелие, умеет освободить нас от тяготеющего над нами бремени своей внутренней ясностью и внешней прелестью. Как воздушный шар, она поднимает нас вместе с нашим балластом в горние сферы и показывает нам перепутанные земные пути с высоты птичьего полета»2. Я думаю, что Гете, размышляя об «истинной поэзии», имеет в виду не исключительно лирическую поэзию и вообще не только словесные создания в версифицированной форме. И драма, и проза – «когда они поэзия» – производят то же освобождающее, антигравитационное действие. И даже воспоминание о какой-то любимой новелле или пьесе заставляет нас вновь оказаться на том же воздушном шаре. И все-таки нигде этот шар не взлетает так безотказно, как в форме изумительных стихов. В музыке, быть может, еще выше и легче. Но из музыки – так мне представляется – нам уже и не видны наши «запутанные земные пути».
И поскольку это место – на шаре вместе с нашим балластом – слишком непривычное для человека, первое условие, чтобы испытать этот опыт, – доверие.
Я обращаюсь с требованьем веры
И с просьбой о любви.
(«Уж сколько их упало в эту бездну…»)
Так написала Цветаева, когда ей было двадцать лет. Но по существу любое поэтическое создание обращается к нам с этим требованием. Материя поэзии в большой мере состоит из нашей веры в нее. Прозаика – «когда он не поэт» – мы можем читать, не совершая этого прыжка веры. Да и он, вероятно, в нашей вере не так уж нуждается.
Остается спросить: чему мы верим, когда верим поэту? Мы верим, что он говорит с нами всерьез и от души? Но с древних времен поэт утверждает, что это вовсе и не он говорит, а ему говорят (или поют, вдыхают, шумят в ушах), а он только слушает, запоминает или записывает, как Гомер: «Гнев, богиня, воспой Ахиллеса…», или как Данте:
I’mi son un che, quando
Amor mi spira, noto, e a quel modo
Ch’e’ditta dentro vo significando.
Я же тот, кто только когда Любовь мне дышит, записываю, и таким образом То, что сказано внутри, обозначаю (Purg. XXIV, 52–54). Так что дело, собственно, не в нем и не в его искренности. Веря поэту, мы верим такой возможности быть другим, что с совсем обыденной точки зрения значит – мы верим невероятному. Мы верим тому, что в голосе поэта мы слышим другой голос: его называют голосом Музы, голосом Орфея, одного во всех поэтах (эта тема обсуждается в тройной переписке Пастернак – Рильке – Цветаева), голосом самого языка, голосом того, что существует «внутри», вдали человека, что для него в себе редкостно, но при этом – знакомее и роднее всего. В любимых стихах мы узнаем этого «дальнего и родного себя». Узнаем эти моменты, когда, как писал один из поэтичнейших прозаиков, Марсель Пруст, во «мне» оживает другое «я», само существование которого есть экстаз и счастье («Что это за существо, я не знаю... оно умирает, когда гармония перестает звучать, возрождается, когда встречает другую гармонию, питается лишь общим или идеей и умирает в частном, но в то время, пока оно существует, его жизнь приносит экстаз и счастье, и лишь оно должно было писать мои книги», «Против Сент-Бева»). Добавим: и лишь оно (называют ли его Музой, Орфеем, языком и проч.) и должно, и может писать стихи, которым мы верим. Его пробуждение преображает предметы и лица «внешней» реальности. Потому что оно общается не с рассыпанными вещами, как это делает обыденное «я», а с целым. Ввиду целого, в сети бесчисленных сцеплений и связей отдельный предмет может оказаться неузнаваемым. С вещами, о которых повествует поэт, происходит то же, что с его словами (см. выше, о «больших словах»): они приобретают меру целого. А целое является в наш мир, как замечали еще в досократовской древности, как удар молнии. Поэтому Ариост у Мандельштама «содрогается, преображаясь весь». Веря поэту, мы верим, что жизнь – это нечто большее и лучшее, чем мы привыкли думать, и что, как сказал наш философ Мераб Мамардашвили, «быть живым – это быть способным к другому».
Веря поэту, мы верим той правде, которую можно любить. Есть другое представление о правде, «жестокой» или «низкой», которая не поднимает нас на воздушном шаре, а еще крепче прибивает к земле, нагружая новыми бременами. Такой правды поэты обычно не говорят. Быть может, иногда они и хотели бы ее сказать, но пока они бормочут, в их бормотаньях, на ощупь в темноте нашаривающих форму, закономерность будущей вещи, пробивается электрический разряд – и от «низкой истины» ничего не остается. В ритме целого она двинется другим шагом. Веря поэту, мы верим такой истине, которая, как и его слово, – вещь не смысловая, а силовая. Ее нельзя свести к одномерному и статичному «значению». Она не значит, а делает: делает нас свободными и другими.
Греки называли прозу «пешей речью». Что же тогда, оставаясь в границах этого образа, поэзия? Верховая езда? (Можно ведь вспомнить Пегаса, коня вдохновения). Нет: это шаг танца. Танцуя, никуда не придешь. Но и не требуется приходить: мы уже и так там, где надо, в мгновенном центре мира. |
| 1 Выступление на Оксфордских дебатах (Москва, Британское посольство, 26 июня 2008).
2 Гете И. Поэзия и правда. Из моей жизни. М., 2003. С. 419. | |
|
|