Непродолженные начала русской поэзии | Я слышал, как пела ты, бренность. | Пауль Целан | За последние десятилетия стало очевидно, что наступил своего рода европейский триумф русской поэзии ХХ века (впрочем, не только европейский, мировой: японские многотомные издания Хлебникова!) – сопоставимый с триумфом русского романа в конце XIX века. На опыте собственных встреч и чтения я могу подтвердить, что в кругу поэтов и читателей поэзии Франции и Италии, Англии, Швеции и Германии Поэтом Века несомненно назовут Осипа Мандельштама. И это при грандиозном Рильке, при Т.С.Элиоте, Кавафисе, Клоделе...
Хронологически этот век русской поэзии, в отличие от Золотого пушкинского и Серебряного блоковского, еще не нашел себе имени и металла: этот век гонимых поэтов кончается со смертью Пастернака и Ахматовой.
Прошу прощения за то, что я начну этот разговор с вещей известных, даже слишком, до боли известных – но без этого не обойтись. От того, что они всем как будто известны, они не стали осмыслены и просто всерьез учтены. Как писать историю русской литературы после Октября?
Это было гонение на творческую культуру, вероятно, не имеющее прецедентов. И если с «пятилеткой безбожников», с «воинствующим атеизмом» все кажется ясно – то о «культурной революции» требуется еще думать и думать: что за враг скрывался за «сложным», «упадочным», «заумным» и «буржуазным» искусством, за «сумбуром вместо музыки» и т.п.? Почему оно стоило так дорого? Ведь все эти авторы, ставшие символическими лицами столетия, – свидетели, мученики своего искусства.
Кому и когда говорила,
Зачем от людей не таю,
Что каторга сына сгноила,
Что Музу засекли мою.
(Ахматова)
Но могли ли они сами сказать, за какое свидетельство они принимают муки?
За гремучую доблесть грядущих веков,
За высокое племя людей…
(Мандельштам)
Не за политическое, не за религиозное в строгом смысле. Что имела в виду «культурная революция»? Из-за невыясненности ее сути случаются такие недоразумения, как книга М.Л.Гаспарова о гражданской позиции Мандельштама: с властью у него были только эстетические расхождения.
Вспомним о других «ужасных вещах», уже собственно профессиональных. С 30-х до 80-х годов русская поэзия была полностью изолирована от европейской. Таким образом, модернизм модели Т.С.Элиота, новая метафизика или новая христианская поэзия в роде П.Клоделя оставались ей неизвестными. Она была изолирована и от всего, что делала русская поэзия и русская мысль в эмиграции.
То, с чем наши поэты, начавшие в дореволюционные годы, продолжали творческий разговор, была эпоха Серебряного века. Любви к нему и спора с ним хватило еще на десятилетия (этим заняты и «Доктор Живаго», и «Поэма без героя»).
Но следующему поколению уже и Серебряный век был почти неизвестен. По свидетельству Александра Величанского, в его молодости за пределами совсем казенной словесности были известны два поэта: Есенин – и Маяковский. Тимур Кибиров впервые прочел Мандельштама в 21 год. Для юного Бродского и юного Кривулина, по их рассказам, откровением стало знакомство с Баратынским. Рано или поздно (поздно, по большей части), запрещенная поэзия узнавалась. Но узнавалась она вырванной из своей гуманитарной почвы – да и человеческой тоже. Сама эта вырванность не могла еще осознаваться вполне.
Итак, мы читали эти запретные, «нездешние» слова:
Я буду метаться по табору улицы темной...
(Мандельштам)
или:
Ты ли, Путаница-Психея...
(Ахматова)
или:
Кто создан из камня, кто создан из глины, –
А я серебрюсь и сверкаю!
(Цветаева)
или:
Ко Мне на суд, как баржи каравана,
Столетья поплывут из темноты...
(Пастернак)
или:
Пожалуйста, не улетай,
О госпожа моя, в Китай!
(Арсений Тарковский)
и чувствовали, что что-то происходит. Что-то необратимое. Как в молодых стихах Мандельштама:
Так вот она, настоящая
С таинственным миром связь!
Какая тоска щемящая,
Какая беда стряслась!
Человек, выглянувший из пещеры Платона, уже не поверит, что эта пещера и есть все, что «дано нам в ощущения». Освобождающая сила, соприродная поэзии, сила, открывающая другие пространства смысла и чувства, устанавливающая связь, являлась, как удар молнии. Это было явление свободной души. Ее речь.
Говоря: свободной – я имею в виду вовсе не «независимой» или «непокорной»: свободной в том смысле, в каком «свободный» противопоставляется «рабскому»: души благородно открытой, доверительной (раб замкнут и подозрителен), освобожденной от собственной низости, жадности и страха, видящей свободу мира и любящей эту свободу. Это свобода одаренной и дарящей души, вещи нездешней – и как ничто другое присутствующей здесь.
Те, кто это узнал, как будто принимались в «высокое племя людей». С волками или с псами (как Кибиров продолжил Мандельштама:
Оттого что не волк я по крови моей
И не пес я по крови моей.)
делать нам было нечего.
Интересно, что именно так – как освобождающую силу – переживают великую русскую поэзию ХХ века и читатели других языков. Если она освобождает их, то от совсем других обстоятельств, чем были наши.
Один из отзвуков этой благодарности – стихи Пауля Целана, посвященные Мандельштаму:
Я слышал, как пела ты, бренность,
Я видел тебя, Мандельштам. (…)
Трехцветному флагу с поклоном
Я по-русски сказал: Прощай!
Погибшее было спасенным
И сердце – как крепость, как рай.
(«Вечер с цирком и крепостью»)
То, что эти обладающие необычайной освобождающей силой слова были сложены в условиях крайней несвободы, породило легенду, крайне популярную в последние годы: легенду фатального выбора – или благополучное общество без гениальных созданий, или же лагеря и вдохновенное искусство. Это утверждение повторяют, как закон Ньютона: но, в отличие от закона механики, оно совершенно ложно. В гонимом русском искусстве ХХ века была – и с последней решимостью пела, словами Целана, – вечная природа или само начало поэзии.
И когда я наполнился морем –
Мором стала мне мера моя…
(«Флейты греческой тэта и йота…»)
То же начало звучит в «Горных вершинах» вполне благополучного Гете. В этом смысле я и говорю о «началах» русской поэзии: не о том, что были сделаны какие-то новые «находки», которых дальнейшие поколения «не продолжили», а о том, что в ней в полную силу прозвучало начало (начала) поэзии.
Стихи Осипа Мандельштама даже в переводах, и часто не слишком удачных, тем и дороги его иноязычным ценителям, что для них это последнее – и тем самым, самое родное высказывание этого начала, начала поэзии. То же можно сказать и об Анне Ахматовой – с той разницей, что в ней говорит другое начало поэзии: не вселенская отзывчивость Мандельштама, звучание «пятой стихии»:
И я сопровождал восторг вселенский,
Как вполголосая органная игра
Сопровождает голос женский,
(«Я в львиный ров и в крепость погружен...»)
а человеческий голос, способный именовать глухонемую стихию истории:
И это станет для людей
Как времена Веспасиана…
Гонение и благополучие – не то, что дает или отнимает у поэта это «море», этот покой, Ruhе, это начало.
О необходимом условии, при котором звучит лирика, Мандельштам писал: это чувство невинности, «волны внутренней правоты». При утрате чувства правоты и невинности поэзия умирает. Умирает и музыка. Проницательные критики Моцарта замечают, что самое поразительное в его сочинениях – это чувство какой-то уверенности и непогрешимости, с которым звучат его мелодические обороты и гармонии. Это эдемское самочувствие парадоксально. Как оно возможно в человеке земном, в conditio humana2, необъяснимо – но о нем, из него говорит искусство3. Новизной ХХ века было изображение этого опыта лирического волненья не как сладостного сна, а как взрыва. Сравним:
И забываю мир, и в сладкой тишине
Я сладко усыплен моим воображеньем.
И пробуждается поэзия во мне.
Душа стесняется лирическим волненьем,
Трепещет и звучит и ищет, как во сне…
(Пушкин, «Осень»)
И:
Может быть, это точка безумия,
Может быть, это совесть твоя...
(Мандельштам)
Взрыв формы, мысли, чувства – в этом душа высокого модернизма, его бессонницы, и дух катастрофического времени, в котором нет снов, но есть кошмар наяву и потрясающие пробуждения. То, что происходит в дальнейшем, в то время, которое называют послекатастрофическим, или временем «после Аушвица и ГУЛАГа», подтверждает слова Мандельштама. Идея «смерти поэзии» в новейшей цивилизации связана не столько с силой пережитого горя, сколько с утратой того самого чувства невинности и собственной правоты. С самочувствием плохой «скромности». Кто мы такие, чтобы видеть сны, чтобы «петь»? – спрашивают современные поэты. Выход из платоновской пещеры завален ощущением какой-то сугубой общей виновности, и личного недостоинства. Поэзия становится «скромна», она ограничивается ситуацией conditio humana, путь из которой к началу отрезан. На русском языке впервые эта поэзия вины несовершенства («смирения», «трезвости») прозвучала в зрелом Бродском. Но форма Бродского, то есть его воля к форме остается докатастрофической.
Возможно ли возвращение к «невинности»? К правоте? Без этого нет формы, нет поэзии, нет музыки, нет начала. А ввиду отсутствия начала с нами остается человек целиком социализированный. Он герметически заперт в своей социальной данности, как это получается у современных мыслителей и авторов. И все, что ему остается, – это пародировать ее и осуществлять деструкцию. При этом с каждой новой деструкцией мы, как ни странно, оказываемся не на свободе, а в еще более замкнутом, незначительном пространстве.
Возможно ли другое? Я оставлю этот вопрос открытым. Вспомню только один пример – позднего Пастернака, воскресшего в «Стихах из романа» после мутного порабощения («И как от обморока ожил»). Этот выход заключался в обретенной «начальной», свежей, как рассвет, вере – и в возданной памяти жертвам. В таком случае роза вновь становится розой и
Щебечет птичка на суку
Легко, маняще. | 2001 |
| 1 Выступление на конференции: «Культура ХХ века: между множественностью и единством». Москва МГУ, 21–22 мая 2001.
2 Условие человека (лат.): имеется в виду существование в падшем мире.
3 Развернуто эта тема излагается в статье «Вакансия поэта». | |
|
|