О Николае Заболоцком | Николая Алексеевича Заболоцкого обыкновенно не вспоминают в одном ряду с Мандельштамом, Цветаевой, Пастернаком, Ахматовой – даже с ближайшим ему из «олимпийцев», Велимиром Хлебниковым. Он не вошел в плеяду ярчайших звезд новой русской поэзии, которая за последние десятилетия привлекла к себе внимание мира, почти как «русский роман» век назад. Быть может, дело в том, что поэтический мир Заболоцкого не приобрел какой-то последней, чеканной завершенности – и его имя не стало знаком, способным при упоминании вызвать в уме целую художественную вселенную:
И Шуберт на воде, и Моцарт в птичьем гаме, –
(«Восьмистишия»)
как имена Шуберта и Моцарта в этой строке Мандельштама, или как имя Хлебникова у самого Заболоцкого:
И птицы Хлебникова пели у воды.
(«Вчера, о смерти размышляя…»)
Можем ли мы с такими же последствиями упомянуть имя Заболоцкого? Леонид Аронзон, петербургский поэт, погибший в 1970 году и до сих пор не прочтенный, попытался уловить образ Заболоцкого, «каким его сделала вечность», – и для этого прежде всего противопоставил его дар «легкому дару»:
Есть легкий дар, как будто во второй
счастливый раз он повторяет опыт...
Но мне, увы, отпущен дар другой... –
и в конце отчеканил его завершенный до символа образ:
где, озвучив дыханием свирели
своих кларнетов, барабанов, труб,
все музицируют: растения и звери,
корнями душ разваливая труп!
(«Сонет душе и трупу Н.Заболоцкого»)
Это одно из возможных завершений – но, пожалуй, оно касается только раннего Заболоцкого. Эксцентричный и жуткий мир «Столбцов и поэм» – и зеркальный ему, «нормальный» и рассудительный мир поздних стихов поодиночке не совпадают с тем, что можно было бы назвать «миром Заболоцкого». Ни та, ни другая эпоха Заболоцкого не стала символом своего литературного времени.
Макабрический абсурд последней вспышки русского авангарда окончательнее выражен у А.Введенского, Д.Хармса, К.Вагинова. Самодумную мудрость о жизни, смерти, космосе, человеке и других последних вещах полнее, чем «Торжество земледелия» и близкие ей вещи, выражают немыслимые монологи героев Платонова.
Что до социалистического классицизма 50-х годов, ему не нужна была обобщающая творческая личность, потому что стиль этот по самому своему замыслу был внеиндивидуальным. Кто сказал: «Не позволяй душе лениться», «Быть знаменитым некрасиво», «А все хорошее, друзья, дается нам недешево»? Не правда ли, кажется, что кто-то один? Шум двух времен перекрывает голос Заболоцкого и в его начале, и в его конце.
А между тем, Заболоцкий начинал какую-то новую речь. Ему открывалась своя музыка. Его струне резонирует в душе что-то, чего другие поэты не затрагивали:
Спой мне, иволга, песню пустынную,
Песню жизни моей.
(«В этой роще березовой…»)
Есть особая доверительность и честность в его слове. Начерно можно сказать так: это музыка тихо и целомудренно переживаемой беды. Осторожно приоткрытая потаенность. Если настроить зрение на Заболоцкого и потом посмотреть этими глазами на других поэтов, многие прекрасные образы и строки удивят своей как будто нескромностью: почему автор так уверен в том, что говорит, – будто его словами движет нечто превышающее его, нечто надчеловеческое и неопровержимое? Заболоцкому не дано забыть о человеческой беспомощности.
И боюсь я подумать,
Что где-то у края природы
Я такой же слепец
С опрокинутым в небо лицом.
Лишь во мраке души
Наблюдаю я вешние воды,
Собеседую с ними
Только в горестном сердце моем.
(«Слепой»)
Наверное, Вяч.Иванов назвал бы его, как он назвал Некрасова, «истинным поэтом, но поэтом, лишенным благодати». И в самом деле, только Некрасов обладал подобной Заболоцкому чуткостью к боли, настроенностью на неслышный другим стон. Но у Некрасова страдание – это стихия человеческой, и даже уже, российской жизни. Заболоцкий же в этом освещении видит весь космос, полный неуслышанных, безымянных существ, «малюток вселенной», безропотно претерпевающих и свое умирание, и свою жизнь, и краткость ее, и длительность – с непроясняемым смыслом:
О сад ночной, о бедный сад ночной,
О, существа, заснувшие надолго!
О, вспыхнувший над самой головой
Мгновенный пламень звездного осколка!
(«Ночной сад»)
«Философию природы» Заболоцкого принято связывать с традицией Баратынского и Тютчева. Но в этом сопоставлении упущено что-то очень важное. Классическая русская лирика прошлого века, дитя христианской цивилизации, безусловно разграничивала человеческий и природный миры. Через границу можно было перекидывать мосты
уподоблений, аллегорий:
Учись у них – у дуба, у березы...
Можно было предпочесть природное человеческому,
как у Батюшкова:
Я ближнего люблю, но ты, природа-мать,
Для сердца ты всего дороже.
(«Есть наслаждение и в дикости лесов…»)
Но неразличение двух этих миров выглядело бы странным дикарством. Прекрасно различал их и возвышенный пантеизм, с которым обычно соотносят мирочувствие нашего Тютчева или Гельдерлина.
Границей оставалась субъектность, действующая исключительно в человеческом мире: за его пределами действовали «силы», «сущности», вещи другого порядка. Заболоцкий же в природе – в реках, животных, частицах – не видит ничего, кроме существ.
Я, как древний Коперник, разрушил
Пифагорово пенье светил
И в основе его обнаружил
Только лепет и музыку крыл.
(«Поздняя весна»)
Интуиция, противоположная мандельштамовской:
Быть может, прежде губ уже родился шепот...
(«Восьмистишия»)
В отношении просвещенного пантеизма Заболоцкий – атеист.
Быть может, его Муза приняла в наследство славянские поверия, темные для XIX века: не «мифологическую систему» славян, а обыденный опыт крестьянского общения с миром (следы которого можно найти в быличках, в духовных стихах вроде любимой Заболоцким «Голубиной книги»). Кстати, в славянских повериях, как знают их исследователи, необыкновенное значение принадлежит теме смерти и умерших – «дедов», «душ», «родителей» – продолжающих существование в воде и тучах, в растениях, птицах, бытовой утвари.
И это одна из настойчивых тем размышлений Заболоцкого. Городецкий, Клюев, ранний Есенин воспользовались образами славянского язычества как своего рода экзотикой. Заболоцкий не играет этой стихией, он едва ли отличает ее от собственного опыта проникновения в «скользящий мир сознания» природы.
Но, чем бы ни был вызван этот дар Заболоцкого, особый дар эмпатии к нечеловеческому в мире – языческим наследством или личным незабытым опытом детства – поэтические плоды его удивительны. Страдание замерзающей реки, переданное в стихотворении «Начало зимы», вероятно, уникально в европейской поэзии. Беседы Заболоцкого с природой:
Читайте, деревья, стихи Гезиода! –
могут напомнить разговоры Франциска Ассизского с братом волком и сестрой цикадой или, из русских преданий, стихи о святом Егории, проповедующем зверям «новую веру». Но за сочувствием, которым связаны у Заболоцкого человек и природа, стоит их общее сиротство и печаль, оживляющая и согревающая и одинокий мир, и «песню пустынную»:
И животворный свет страданья
Над ними медленно горел.
(«Старость»)
Судьба Заболоцкого, при всех очевидных несходствах, напоминает другого русского поэта, тоже как будто незавершенного и не досказавшего своего – из скромности? из недостатка «легкого дара»? Я имею в виду Иннокентия Анненского.
Зная поэтическую искренность Заболоцкого, мы не можем принять конец его «Завещания» за обычное общее место:
И сладко мне стремиться из потемок,
Чтоб, взяв меня в ладонь, ты, дальний мой потомок,
Доделал то, что я не довершил.
(«Завещание»)
В поэзии никто, никакой потомок не может довершить дела другого. Но при новом свете прежний голос может зазвучать с другой отчетливостью.
Спой мне, иволга, песню пустынную,
Песню жизни моей. | 1994 | |
|
|