Анна Баркова | Об Анне Барковой наш читатель не знал до последнего времени. Только в 2002 году Маргарита Андреевна Федотова издала прекрасно составленный том ее сочинений, включающий в себя стихи, прозу, драму, эпистолярное наследство. Сегодня мне хочется говорить об Анне Барковой прежде всего как о свидетеле ХХ века1.
«Свидетель» и «мученик» переводят одно греческое слово – martyr. Оно изначально не обязательно имело в виду насильственную смерть и страдания (хотя без последних дело обычно не обходится; Вл.Антоний, митрополит Сурожский, любил цитировать фразу Паскаля: «Я верю только тем свидетелям, которые дали себя зарезать»). Тем не менее, можно быть свидетелем и остаться в живых. С другой стороны, не всякий претерпевающий страдания – непременно свидетель. Свидетель – слово из судебной номенклатуры. Должно быть некоторое «дело», судебное дело, в котором он приносит свое свидетельство. Не всем дано – а точнее, не всем хочется – знать и чувствовать, что это «дело» возбуждено, что суд идет и каждый живущий участвует в этом процессе. Так что, прежде чем быть свидетелем обвинения или свидетелем защиты, свидетель такого рода приносит свидетельство о самой реальности этого последнего суда – реальности, которую очень многие хотели бы опровергнуть. Глядя на фотографии Анны Барковой, мы ясно видим: само ее лицо (как и лицо другого человека родственной ей судьбы, Варлама Шаламова) есть свидетельство. Это очевидно прежде, чем мы узнаем что-либо о сочинениях и биографических фактах. Чистое свидетельство – сила этих лиц.
Для профессионального историка «свидетельством» («документом») является все, что оставили по себе жители эпохи: это могут быть и воспоминания какого-нибудь высокопоставленного партработника, и «“Правды” первая страница»2. Целиком и преднамеренно лгущие, такие документы, тем не менее, представляют собой «исторические свидетельства» эпохи. Опытный историк знает, как их читать, что из них вы-читать, как их переводить на другой язык, чтобы получить несомненный факт. Все эти документы помогают восстановить, что фактически происходило на самом деле.
Но мы говорим о свидетельстве и свидетелях другого рода: оставленные ими документы свидетельствуют о другом: о том, как происходившее, «фактическое» относилось к правде, к некоей самой общей человеческой правде, к тому, что Кант назвал «законом, записанным в моем сердце». Оракулы современности сразу же возразят и Канту, и мне, сочувственно его цитирующей, что никакого общего для всех закона в сердце человека не записано, что в нем – в зависимости от эпохи, культуры, религиозной традиции и других определяющих обстоятельств – записаны такие разные вещи, что ни о какой общей для всех нравственной правде говорить некорректно. Скептический – риторический – вопрос Пилата: «А что есть истина?», возможно, никогда не повторяли с таким удовольствием и безмятежностью, как в наши дни. Что же, за таким вопросом, отклоняющим все вопросы и все ответы, обыкновенно следует выбор поступка, как это и случилось с Прокуратором. Это все, что я могу ответить моим оппонентам в данном случае.
Итак, свидетелем в том смысле, о каком мы говорим, становится каждый человек, жизнь которого не теряет связи с этим записанным в его сердце законом. Каковы бы не были его убеждения, в какие бы заблуждения он не впадал, минимальным условием свидетельского статуса будет то, что он выражает их нелукаво, не с двойной мыслью. Что он самым серьезным образом целиком присутствует в собственной жизни. В этом случае он получает возможность видеть вещи, которые для запутанного в себе человека выглядят «слишком сложными» и не поддающимися моральному суждению, в их простом, последнем виде – и свидетельствовать об этом их простом виде. Так Анна Баркова, еще до своего реального опыта гулаговского ада в одном из своих лучших стихотворений свидетельствовала о происходящем вокруг нее таким образом:
За чертовой обеднею,
В адском кругу…
Здесь, в стихах 30-го года Баркова решительно не с теми, кто совершает эту чертову обедню, черную мессу, она с теми, над кем ее пытаются совершить, с жертвами этих служителей ада:
Храню тебя, истерзанную до костей
Кнутами мастера дел заплечных.
Но и в ранних «пролетарских» стихах, где она с восхищением (и при этом с болью) принимает «новый новый завет», завет «святой ненависти», вселенского пожара, разрушения святынь (по ее мысли, этот новый новый завет сменяет «ветхий завет» любви) слово Барковой обладает силой свидетельства. Она выражает этот дух так прямо и окончательно, как вершители истории совершенно не собирались делать:
Мы во имя шлем на плаху друга,
Истребляем дом свой и семью.
Характерна здесь пустота «имени», которому приносятся такие жертвы: во имя кого? Чего? В совсем поздних, саркастических стихах, говорящих уже о другой эпохе, когда огненные демоны бунта исчезли и над «жертвами времени» воцарился другой злой дух, серый дух выживания любой ценой, Баркова находит имя, которым освящается предательство:
И надо отрекаться, надо
Во имя лишних дней, минут.
Во имя стад мы входим в стадо,
Целуем на коленях кнут.
(1971)
И – как ответ этому «имени» – ее клятва в верности свидетельству как свидетельству:
Ты склоняешься к закату,
Ты уйдешь в ночную тьму.
Песни скованной, распятой
Не пожертвуй никому.
(1972)
Анна Баркова была крайне самостоятельным, незаурядным, одаренным, пронзительно и проницательно мыслящим и страстно чувствующим человеком, изначально сознающим личное – трагическое – призвание, свою «ночную душу», тоскующую по мучению. Такому человеку в любом обществе не было бы легко. Но в «прекрасном новом мире» такого человека просто и категорически не должно существовать (повторю: при любых его идеях и убеждениях). Такой человек был автоматически осужден на смерть – если не физическую, то гражданскую. Остаться полноправным гражданином нового государства он мог бы только отказавшись от всего названного выше: от своего дара, призвания, ума, силы чувства, самостоятельности, незаурядности. Отказаться начисто – или попытаться вести «двойную жизнь». Но сами свойства эти таковы, что в условиях двойной жизни, в темноте они разлагаются. Они существуют только на свету. Судьба Барковой – свидетельство того, что предполагала лояльность этому режиму (во всех его, столь разных стадиях: романтических двадцатых, людоедских 30–50, «оттепельных» 60-х и серых 70-х): от чего он требовал отказаться под угрозой уничтожения. Требовал от каждого человеку, которому довелось родиться в эти годы на всей этой разноплеменной территории, над которой власть системы была ничем не ограниченна. Задумаемся над хорошо известными фактами: шестая часть земной суши, восемь десятков лет – вот область действия категорического императива такой «лояльности». Вот в каком масштабе человек должен был превратиться в «нового человека». Свидетельство Барковой особенно ясно, поскольку противостояние Человека и Системы в ее случае не имело изначально «идейного» и «классового» обоснования.
Анна Баркова была сильным поэтом. Между поэзией (и вообще искусством) и обществом-государством отношения всегда не идилличны. Времена дружбы некоторого социального устройства и высокого свободного творчества – редкие острова в море человеческой истории: классическая Греция, высокое Средневековье, Флоренция Медичи… Чаще всего мы наблюдаем закон, выраженный Рильке:
Есть древняя вражда между великим созданием и жизнью.
Но никогда прежде творческий дар сам по себе (опять же, независимо от конкретных содержаний, которыми он занят) не был основанием для тюремной изоляции от общества. Общеизвестно, что коммунистическая идеология была воинствующим атеизмом. Гораздо меньше продумано другое ее свойство: война не на жизнь, а на смерть со свободным вдохновением, с творческой культурой. Культурная революция, произведенная новым строем, еще не обдумана всерьез. А это чрезвычайно актуальная задача. Как традиционную веру должна была заменить эрзац-религия «безраздельной преданности решениям партии», так и всю прежнюю творческую культуру должна была заменить эрзац-культура «передовая» и «классовая», иначе говоря, неквалифицированная, недаровитая, невдохновенная. Эту культуру создают не ученые, мыслители и художники, а госслужащие, чиновники, «труженики идеологического фронта». Творческая судьба Барковой, ее изгнание из публичной словесности, продолжавшееся и после смерти автора, – свидетельство этого культурного переворота. Таких свидетелей немало, и многие из них еще не вернулись из небытия или только-только, обычно трудами какого-то одного человека, в свою очередь незаурядного, или группы таких людей, возвращаются к читателю. Назову только имя своеобразнейшей поэтессы Веры Меркурьевой, которую извлек из литературной братской могилы М.Л.Гаспаров. Или – ближе к нашему времени – прекрасного поэта другого поколения, Леонида Аронзона, чье собрание сочинений издано только что в издательстве Ивана Лимбаха, усилиями его друзей. Короткая жизнь Аронзона (ровесник Бродского, он прожил 30 лет) пришлась на годы «серого террора». Ни одно из его стихотворений не было опубликовано при жизни автора. Для историка сам список того, что было запрещено к печати в советские годы, будет лучшим документом характера официальной культурной политики. Но свидетельством в нашем смысле слова является позиция автора, который всю свою жизнь остается непубликуемым в своем отечестве, зная при этом, каких мелких уступок было бы довольно для того, чтобы пересечь границу гутенберговской литературы: «совсем небольших», изменения нескольких слов или названия.
Я не буду углубляться в разговор о поэзии Анны Барковой. Мне хотелось бы отметить только одну вещь: связь ее поэтического свидетельства с предшественниками. Уже в обсуждении ее первой книги («Женщина», 1922), и вновь – в критике, встретившей ее второе явление («…Вечно не та», 2002) рядом с именем Барковой постоянно возникает другая Анна: Ахматова. Это сопоставление представляется мне гораздо более внешним и несущественным, чем другая и важнейшая связь: Баркова и Блок. Язык поэзии Барковой остается по существу символистским до последних лет, и эта культура слова резко отличает ее не только от Ахматовой и Цветаевой, но с другой стороны – от «новых» пролетарских и союзписательских авторов. Но дело даже не в этом. Поэзия Барковой продолжает многие важнейшие темы символизма – и особенно, темы Блока. Назову лишь некоторые из них: стремление к гибели («Сердце тайно просит гибели»), «забвенье устоев священных», гнев к «старому миру» и жажда «мирового пожара», «мировой пляски» – но более всего, это образ России: азиатской России. Неутолимая тоска, обреченный бунт, фигуры «русских азиаток»: странниц, дурочек, еретичек, юродивых старушек… Все это блоковские фигуры. Но продолжение – неточное здесь слово: Баркова не продолжает темы Блока, а «реализует» их. Или свидетельствует об их реализации. То, что у Блока было пророческим, поэтическим символом, здесь овеществляется: не в поэтическом языке, который остается прежним, но в мысли и чувстве. Это иная мысль и иное чувство. «Холод и мрак грядущих дней», о которых гадал Блок, наступили, катастрофа стала бытом. Путь к докатастрофическому состоянию казался отрезанным. Об этом роковом переломе говорят герои «Доктора Живаго». «Возьми ты это блоковское: «Мы, дети страшных лет России», и сразу увидишь различие эпох.(…) И дети были не дети, а сыны, детища, интеллигенция, и страхи были не страшны, а провиденциальны, апокалиптичны, а это разные вещи. А теперь все переносное стало буквальным3, и дети – дети, и страхи страшны, вот в чем разница». Ничто резче не выразит этого перелома в сознании и его реальности, чем восьмистишие Барковой «Только подражание Блоку»:
Ночь вся в пурге. Фонарь и вышка,
Мелькающий и злобный свет.
Кто брошен в эту ночь, тем крышка.
Все будет так. Исхода нет.
Умрешь – все повторится снова:
Нелепость пьяного суда
И острый, хуже, чем терновый,
Венец железный навсегда.
1970
«Подражая» Блоку, Баркова оставила в стороне важнейшую составную его восьмистишия – замыкающий и растянутый на две строки зеркальный повтор. Зачем? Слово «навсегда» должно передать смысл безысходности буквально. Композиция – в прошлом. До катастрофы можно было заниматься композицией.
Анна Баркова – кроме всего другого, свидетель того, как умирает гадательный, мерцающий поэтический смысл4. Подобно этому ее собрат Варлам Шаламов принес свидетельство о смерти того рода прозы, которую называют fiction. | 2006 |
| 1 Выступление на вечере, посвященном Анне Барковой, в Фонде «Русское Зарубежье», 2006. Вечер входил в цикл, который назывался «Свидетели двадцатого века».
2 Вот «Правды» первая страница, Вот с приговором полоса (О.Мандельштам, «Стансы»).
3 «Переносное» и «буквальное» – не совсем точные определения. Поэтический язык Блока тоже не «переносен», а в своем роде «буквален». Но то, к чему он относится буквально, – это другой ярус существования, другой ярус опыта. В этом ярусе и блоковские «дети», и «страшные годы» – не метафора, а реальность. Над тем, чтобы воспринимать это как метафору, поработала жестокая и тупая сила, шок пропажи смысла перед лицом реализованного кошмара. Такой шок оставляет человека с эстетическим цинизмом. Все, что нельзя пощупать, «метафорой» сочтет прибитый униженный человек-изгой: «барские затеи! Нам бы ваши заботы!».
Интересно, как Баркова пересказывает Мандельштама, вся поэзия которого держится «лишь на внутренней тяге», на этом упраздненном в аду лагерей ином опыте смысла. Вот ее реплика:
«Мне б немного тепла овечьего,
Серной спичкой могу согреться».
Он смотрел на звездную россыпь,
В нищете свою жизнь прославил.
Кто сгубил жизнелюба Осю,
А меня на земле оставил?
Вот оригинал:
Немного теплого куриного помета
И бестолкового овечьего тепла;
Я все отдам за жизнь – мне так нужна забота, –
И спичка серная меня б согреть могла.
Взгляни: в моей руке лишь глиняная крынка, (нищета)
И верещанье звезд щекочет слабый слух
(дальше: С собакой впереди идти под солью звезд)
Но желтизну травы и теплоту суглинка
Нельзя не полюбить сквозь этот жалкий пух (жизнелюб)
Что исчезло в пересказе? Полет не своего смысла, речь не о себе. Слова Мандельштама значат, а не передают смысл, как у Барковой.
4 В самом ли деле это общее послекатастрофическое крушение «другого», поэтического, неовеществляемого, неконкретизируемого смысла в «метафору»? Поэзия Пауля Целана противоречит такому обобщению. | |
|
|