Возвращение тепла. Памяти Виктора Кривулина («Стэнфордские лекции») | Я бы хотел умереть, зная, что умираю
смертью свободной, ничем не навязанной
смертью. | В.Кривулин | Есть стихи, как бы заведомо отложенные про запас, на потом, на долго. В них нет того простого лиризма, который захватывает нас прежде, чем мы начнем что-то понимать. Такие стихи необходимо понимать с самого начала, так или иначе, но понимать: без этого не обойдешься. Поэтому они трудны. Это не только случай Баратынского и Тютчева (с которыми Виктор Кривулин всегда сознавал свое родство:
Я Тютчева спрошу: в какое море гонит
Обломки льда советский календарь,
И если время – Божья тварь,
То почему слезы хрустальной не проронит?),
но во многом и позднего Пушкина. Голос мысли и «ропота», без которого мысль, в отличие от песни, не обходится. Голос художника, не подражающего вещам, но строящего о вещах суждение:
...я надеюсь, я верую – нет!
я хотел бы уверовать в пепел хотя бы, в провалы...
Голос тютчевского «мыслящего тростника», который у Кривулина возвращается к своему источнику и становится «паскалевым тростником»:
Где ломается обруч, земля, твоего горизонта,
как паскалев тростник.
Я думаю, что в этой трудности – единственная извиняющая причина тому, что поэзия Кривулина осталась у нас до сих пор по существу не оцененной и не получившей достойного обсуждения. Неизвиняющих причин бездна, но говорить о них не интересно. Теперь, прощаясь с Виктором Кривулиным (нашему знакомству почти тридцать лет), мне хотелось бы думать прежде всего о его поэзии: мне хотелось бы, чтобы именно об этом начали думать. Это важнее и интереснее другого.
Кривулин – дитя артистического подполья и во многом создатель «второй культуры» (о которой он сказал противоположные вещи, каждая из которых правдива:
Дух подпольной культуры – как раннеапостольский свет... –
но:
Кто сказал: катакомбы?
В пивные бредем и аптеки!
И подпольные судьбы
черны, как подземные реки,
маслянисты, как нефть.
Окунуть бы
в эту жидкость тебя, человек,
опочивший в гуманнейшем веке!);
Кривулин, «Барон де Кривулен»– выдумщик, любитель и постановщик авантюрных и абсурдных ситуаций, о котором – и от которого – все слышали столько невероятных историй; наконец, Кривулин последних лет, участник реальной политики, – все это в конце концов второстепенно в сравнении с его стихотворным трудом, музой которого была – как мне представляется – Клио, «ведьма истории», как она названа в одном из вершинных стихотворений Кривулина, «Клио». Вот она, свидетельница истории, на вселенской панихиде:
всех отходящих целуя – войска и народы и страны –
в серные пропасти глаз или в сердце ослепшее глин.
Последнее сочувствие, необъяснимый и неожиданный прощальный поцелуй – как единственный итог всего «отходящего». Такой историчности, отстраненной и экстатичной одновременно, русская поэзия, вероятно, не знала.
Эту возможность предоставило художнику наше время, которое называют «временем после ГУЛАГа и Аушвица»: внеисторичного больше нет. А это значит: нет ничего абсолютно близкого, совершенно «своего» (поскольку человек не может отождествить себя целиком с историчным) – и нет ничего совершенно чужого. Отстраненность и втянутость требуется как-то согласовать. В лирику, как в летопись, входит все – но это не наивный, а метафизический эпос,
рот,
готовый прилепиться ко всему.
Кривулинский Художник – Очевидец опустошен от «своего» («он только оболочка Для жара тайного»), имперсонален, как принято говорить. Это позволяет ему видеть историю иначе, чем ее видят непосредственные, «персональные» участники, ее деятели и жертвы. Он смотрит с точки зрения Клио – но Клио, как мы видели, не «равнодушная природа», в ней есть странная нежность, преодоление отврата: муза истории целует мертвые глазницы и умершее сердце.
Вот сжатый до шести строк образ российской истории – видимо, со времен Московской Руси:
Как забитый ребенок и хищный подросток,
как теряющий разум старик,
ты построена, родина сна и господства,
и развитье твое по законам сиротства,
от страданья к насилию – миг
не длиннее, чем срок человеческой жизни...
Вот – в летописной перспективе – своеобразное умиление «застойных лет»:
Так хорошо, что радость узнаванья
тоску утраты оживит,
что невозвратный свет любви и любованья,
когда не существует, – предстоит!
Реплики Мандельштама («выпуклая радость узнаванья», «наука расставанья», «длится ожиданье») и Ахматовой («Как хорошо, что некого терять»), перенесенные в послекатастрофический мир. Глубина этого времени схвачена как разлука, утрата, отсутствие. Самочувствие «воронки после взрыва», как писала Елена Шварц. Это было открытием 70-х. Медленно и болезненно выяснялось, что же собственно отсутствует. Среди другого, и это: тихий свет любви и любованья, фатально невозможный в джунглях советского быта. Все те, кто принимали эту увечную реальность за полную и настоящую, за неисторическую, оказались чужими – а ведь это были почти все! И часто – самые близкие: в такой чужой семье рос и Кривулин.
Из брошенных кто-то, из бывших,
не избран и даже не зван...
Но открытие этого глубочайшего сиротства и уродства наличного существования несло с собой какую-то радость и свободу. Победа и простое благополучие в таком мире выглядели бы оскорбительно и смешно.
Я выбираю пораженье,
как выход или выдох чистый.
Еще одна эпоха с замечательной точностью описана Кривулиным – послевоенные годы с их голодной утренней эйфорией:
пустынны улицы, предчувствие Парада
звук не включен еще... кого-то молча бьют
возле моей парадной – и не надо
иных предутренних минут
я знаю, что прошла – пережита блокада
мы счастливы – меня я чувствую возьмут
сегодня вечером туда к решетке Сада
где утоленье голода – салют.
Биографическая – детская – точка зрения удивительно отвечает инфантильности самой эпохи: кажется, и «средний взрослый» (из тех, кто «возьмет на салют») был в той же бессловесной отключке: «кого-то молча бьют... мы счастливы».
Говоря об историчности Кривулина, я имею в виду нечто иное, чем точное схватывание «своей эпохи» и множества других эпох. С точки зрения истории – с точки зрения преходящести и смертности, это понятно. Но, как ни странно, это не последнее слово об истории и времени, которое говорит Кривулин:
В насилии и зле
история течет – но время на иконе
есть инок на скале.
Время, а не вечность видит он «на иконе», то есть в образе! Время уподобленно иноку, совершающему подвиг «ангельского жития на земле»! У Кривулина бывают странные прозрения.
Да, я прочел и я прожил непрочную чернь человечью
И к серебристой легенде склонился словно бы к пене морской.
Чернь и серебро, история и легенда – не тривиальная антитеза черного и белого, тьмы и света: силой языковой связи они соединяются в общем образе черненого серебра, изделия, украшения.
Но даже если речь идет не об украшении, а об искажении образа, и это искажение для чего-то существенно необходимо:
Неискаженный, вид его неистин.
Но в искаженье скажется родство
лица и образа, страданья и витийства.
Искажение образа (замысла) Кривулин описывает в оптической метафоре желтого и голубого освещения («эффект свечи» Латура):
любая рожа в замысле сводима
к чертам архангела и лику серафима,
но помещенное в неровный желтый свет
искажено изображенье.
Однако попытка переменить желтое освещение на правильное, голубое, представляется незаконной. «На месте человека» возможна единственная встреча с безусловным – в «вечности сиюминутной», в «суете»:
Помимо суеты, где ищут первообраз,
где формула души растворена во всем,
возможно ль жить, избрав иную область
помимо суеты – песка под колесом.
Поиск запретного («на красный свет») «мистериального поворота» обречен:
Напрасно я на празднике народном
ищу мистериальный поворот
на красный свет...
Уже лет двести как некую свежую новость переживают скрещение поэзии и прозаизма. Но есть скрещение неожиданнее и труднее: это скрещение аналитичности и самозабвения, иначе – историчности и лиризма. Лирика по существу моментальна и точечна. Лирика, как определял ее Поль Валери, «членораздельно выражает то, что нечленораздельно пытаются выразить крики, слезы... поцелуи». Историчный же взгляд как будто бесконечно далек от того, чтобы выражать «слезы и поцелуи», он исполнен внимания и вдумчивости. Но во что вдумывается кривулинский Летописец? Он пишет не хронику: он пишет
желанное пророчество о скором
конце вселенной.
Да, это экстатическая историчность: каждый момент истории переживается как ее конец, или как один из образов конца, «образ для нас», и потому летописание уравнено с ясновидением, с записью пророчества Кассандры, которого троянская история отнюдь не исполнила до конца:
... не Троя кончается – некий
будущий город с мильонным его населеньем.
История – разворачивание во времени «скорого конца вселенной» – у Кривулина оказывается вещью той же природы, что миф: историческое располагается везде и нигде, никогда и всегда.
Китайская древность:
В тайном Шу, присутствующем всюду,
вергилиев Рим в ожидании смены веков:
Здесь мы. Здесь тоже мы. И здесь.
Египет 18-й династии, Голландия времен колониальных экспансий, Петербург прошлого века, где барыня обращается к служанке:
Пелагея! – смотрю на тебя – и темно:
ты по-русски «морская» – что имя? звучанье одно
а смотрю на тебя – в океанские страшные дали
погружаюсь, тону, опускаюсь на дно –
все это головокружительно стоит перед своим концом, перед погруженьем на дно, в безумие, в «звучанье одно».
Исторические формы приобретает внутренний мир, глядящий в «иллюминатор лица»:
у памяти, чья карта полустерта,
есть собственный индокитай
с камбоджей смерти.
И в конце концов, весь этот ход – отход – веков оказывается несущественным перед чем-то несхватываемо целым: Приближающимся Лицом:
Одно Лицо, и то
сопровождаемое запахом лекарств –
одно живет Лицо, но рваными кусками...
«Пустой», «безличный» Художник-Очевидец Кривулина узнает себя осколком этой всеохватывающей персональности:
И я – от «мы», разбитых пополам
осколок мыслящий...
что мы? – я спрашиваю – что сегодня с ними?
все историческое – вот оно – сними!
Сила «я», мыслящего осколка, которая уравновешивает «все историческое», заключена в его способности видеть, и видеть сострадательно. Видеть так, как Клио целует отходящих. Внимание и сострадание, отношения, от которых не опустошено летописное «я», дарят времени «инобытие»:
инобытие
приимет глина ставшая собором.
Все сохраняется, легенда захватывает всех. В этом образе преображенной глины можно увидеть ответ Паулю Целану с его «Псалмом»: «Никто больше не вылепит нас из глины».
Но Летопись Кривулина знает другой «конец времен», внутри истории – конец человеческих времен. Финал стихов «Александр Блок едет в Стрельну»:
Он шутил – и я смеялась
он казался оживлен...
две недели оставалось
до скончания Времен.
В апокалиптических образах «последней битвы» описана Мировая война, перерастающая в гражданскую:
На глазастых на живых колесах как бы в цирке
наш ли цезарь переходит Вислу
или ихний островерхий кайзер...
В этих стихах («Гражданская война (Адам)») я нахожу самое поразительное по точности, самое летописное и провидческое обозначение того, что в самом деле произошло здесь. Вот она, кровоточащая разгадка, третья от конца строка:
сердце Мира сердце вырвано в сердцах.
Такого рода разгадками оправдывается для меня само существование поэзии.
Можно по-разному истолковывать, что именуется здесь «сердцем Мира». Можно принять соединение двух этих слов без толкований. Сердце «нового человека» – то, из которого вырвано «сердце Мира». Древний образ, и сказочный, и библейский. Сердце плотяное и сердце каменное. Или стеклянное сердце из сказки Гауфа. Или могучее механическое из бодрой песни: «И вместо сердца пламенный мотор».
В кругу кривулинской мысли мы найдем обратный, оборотный образ: «очеловечение» больной обезьяны, приобщение зверя к сознанию в обход языка и смысла. Больной зверек продевает через решетку ладонь «почти человечью»,
радуясь перед небесной картечью
знаку избранья – увечью! (... )
Бог помогает больным обезьянам
очеловечиться – больше любого
из говорящих о Боге – минуя
минное поле смысла и слова
и выводя на тропу неземную
к речке сознанья, скрытой туманом
невыразимой тайны живого...
По такой – не только «антидарвинской», но пожалуй, и антитейяровской – лестнице восхождения живого от зверя к человеку и дальше к «звездному телу»:
но восполняется то, что отняли,
древним эфиром. Тело печали
телом сменяется звездным, –
поднимаются не в «борьбе за существование» и не в повышении уровня организации, а в простом погружении в боль. Первым оказывается не «сильнейший», а слабейший, не самый удачный экземпляр рода, а урод, наученный страданием. Вероятно, «вырванное в сердцах» «сердце Мира» каким-то интимнейшим образом связано со страданием: с принятым страданием.
Я начала с трудности поэзии Кривулина. Трудна ее новизна: она лежит не в тех областях, где привычно ожидают встретить новое – и где его уже давно не может быть: в каких-то «находках», «концепциях», разрушениях и смещениях норм и форм и т.п. Новизна, которая в самом деле необходима, связана с какой-то вестью (говоря по-мандельштамовски: «Не бумажные дести, а вести») о нашем положении в мире, который современный художник переживает как сверхисторический или постисторический. Ирония, патетическое проклятие, гротеск, холодная игра – все эти позиции отторжения истории стали отчетливо рутинными.
Предложение Кривулина я назвала бы возвращением теплоты – но уже осознанной, знающей теплоты. Знающей, что утрата очеловечивает и мучение приобщает к «сердцу Мира». Нужно ли говорить, что при всей программной имперсональности это и был интимно личный опыт? Никто из тех, кто общался с Кривулиным, не вспоминал о его увечье, о той боли, с которой он с детства жил – казалось – как ни в чем не бывало, ничуть не напоминая при этом героев самопреодоления. Мы просто забывали, чего это стоит. И – с благодарностью ему – не будем вспоминать и дальше. Но будем видеть:
– Мы глаза, он сказал, не свои:
нами смотрит любовь на страданье земное...
Я сидел на грязной земле.
Я шептал – не ему – «смотри». | 20 марта 2001 | |
|
|