L’antica fiamma1.
Елена Шварц | Елена Шварц – одна из ярчайших звезд в небе русской поэзии ХХ века. В этом небе с его звездами ближними и дальними, утренними и вечерними, с его созвездиями, туманностями, метеорами и другими небесными телами, свет ее звезды – самый молодой в этой сверкающей россыпи – не потеряется и не померкнет. Но если небо поэзии, то почему только русской? Звезда Елены Шварц движется в небе мировой поэзии. В наши дни планетарность поэтических событий стала совсем наглядна. Написанное в Измайловских Ротах почти без промедления звучит на шведском или итальянском. Но дело даже не в этом. С самого начала Елена Шварц принадлежала тому поэтическому миру, который располагается над веками и традициями и открывается первыми сложенными по мусическим законам словами. В мире Гомера, Данте, Эмили Диккинсон… Так было задумано – не столько ей, сколько о ней. Давным-давно, в нашей молодости я писала об этом ей (точнее, одной из ее героинь или масок, ее alter ego, римской поэтессе Кинфии, и потому элегическим дистихом):
Нет, не забудут тебя, если будут кого-нибудь помнить.
Тихого мальчика в сад тихий садовник ведет:
– Видишь розы мои? это Гораций. А это –
возле фиалок Сафо – Кинфия, тайна и мак.
Горация Лена любила («Две сатиры в духе Горация») и читала в оригинале:
Курю табак турецкий, оду
Горация с трудом перевожу,
И часто мой словарь ныряет в воду.
(«Времяпровождение»)
В оригинале она читала и других любимых поэтов: Верлена по-французски, Данте по-итальянски, Гейне по-немецки, Кольриджа по-английски, польских поэтов по-польски…
Многоязычие было ей дорого и необходимо. Вспышки иноязычных слов в визионерском «Плавании» – польских, немецких, английских, зарифмованных с русскими, – поражают.
Вся она темная, теплая, как подгоревший каштан.
Was hat man dir, du armes Kind, getan?
Это как сверкнувшее в прореху языковой ткани известие о том, что поэт в действительности пишет на всех языках сразу. Так
в прорехи звезд
Сияет ослепительное тело.
В смене языковых одежд Лена (в силу нашего долгого общения – ему лет 35, не меньше – я не могу называть ее иначе), вероятно, любила исходное – и финальное – единство стихотворного мира, единство словесного мира, «струны мировой азбуки», словами ее любимого Хлебникова.
Он один – хотя их много –
Одинаков навсегда
Древний филин астрологов.
Спотыкаясь, всходила звезда
По проволочной лесенке полночи.
Слова о звезде, с которых мы начали, – не тривиальная, испоганенная бесчисленными «суперстарами» метафора.
Звездное небо – не метафора, и небо поэзии – тоже не метафора. Елена Шварц бесконечно любила звезды. Как сама она пишет, больше всего в этом мире:
Из всего – только всего и жаль –
Звезды, и даже слова о звездах.
Последнее, чего будет жаль, прощаясь с жизнью. Она знала карту звездного неба, как мало кто теперь: как старинные мореплаватели и поэты. И «слова о звездах», именования звезд – сколько их у нее! Звезда Мицар и свирепый Сириус, Кассиопея-бабочка, все фигуры Зодиака… Быть может, только у Данте астрономия так неотступна (он, как все знают – хотя, кажется, никто не задумался, почему – и Ад, и Чистилище, и Рай заканчивает словом stelle – звезды): все происходящее происходит перед изменчивыми конфигурациями этих неусыпных глаз Аргуса, этих огней, этих «световых печатей»: ввиду светил. Лена нашла для них множество удивительных и очаровательных уподоблений: «тяжелое гусиное яйцо» утренней зимней звезды, «фамильное серебро» ясной весенней полночи:
О небо! Небо! грустно мне!
И вот ты вынесло, умильное,
И выставило на окне
Все серебро свое фамильное.
фонтан и рана звезды:
Звезда огромная фонтаном
Над пропастью души горит
И в голове тщедушной сада
Как рана светлая болит.
Как у Данте, все у нее кончается звездами2. Но есть нечто еще более последнее, уже после всего, после прощания. Это стихи:
Нет тела у меня и нету слез,
А только торба в сердце со стихами.
С горстью русских стихов в кармане хочет она найти себя в иных пространствах. И просит, чтобы они не сгорели «в распахнутом огне» («Когда лечу над темною водой»).
Служенье Муз – для кого-то безнадежный анахронизм – было для нее простой реальностью. Нет, не простой: таинственной, священной реальностью. Образцом поэта в конце концов был для нее Царь Давид, пляшущий перед ковчегом. Священный экстаз, видение-откровение, спасительная жертва – все это входит в ее мысль о поэзии, в ее Ars poetica, искусство поэзии.
Елена Шварц рано – похоже, с самого начала – заговорила своим голосом. Я не знаю ни одного ее школьного или подражательного стихотворения. В первых же известных стихах (1968 года: более ранних я просто не знаю; но уже о том, что она сочиняла подростком, ходили легенды) все на месте: ее голос совершенно свободен, ее пестрый и отчетливый словарь собран, «клавиатура упоминаний» обширна и послушна, причудливый ход рассказа (шедевр здесь – «Баллада, которую в конце схватывает паралич») испробован, ритм, подвижный, как ртуть, играет («полиметрия»). Все уже удалось. Небывалый реализм интонаций: речь – обиженная, задирающая, сочувственная – записана «как живая»; от рассказа о предмете она мгновенно переходит в разговор с предметом, с любым, попадающимся на глаза:
И повторю: я вам не флейта,
Я не игрушка вам,
ни вам, печенка, селезенка,
ни сердцу, ни мозгам.
Так дети заговаривают со всем, что встречают по дороге. Ибо – «Зачем книги без картинок и разговоров?» – как спрашивает кэрролловская Алиса. Но в этой как будто простодушной детскости действует взрослый, очень острый ум: остроумие в старинном смысле слова. В первых же стихах Шварц явился ее удивительный образный ряд («сравнений цепи»), та свобода от обыденного намозоленного облика вещей, какой обладают сновидцы и визионеры. Образы Шварц являются из глубины сновидений, в них просвечивают архетипические фигуры. Неслучайно потом она так увлеклась Юнгом: он исследовал и описывал то, что ей было давно и хорошо знакомо. Да, и звук: мгновенно опознаваемый звук Елены Шварц:
Скрипят его ботинки,
Как двери рая.
Гармонизация шумов, назвала бы я эту звуковую работу, или: просветление шумов. Консонантизм у Шварц сильнее вокализма. Но ее согласные звучат как гласные. Это музыка XX-го века, в стороне от классической кантилены.
В начале наших семидесятых годов такая ранняя самостоятельность (да и вообще самостоятельность) была просто чудом. Время для этого было крайне неблагоприятным. Елена Шварц в своем «Бурлюке», посвященном Виктору Кривулину, описывает его точно: «пора глухоговоренья»:
Но вы – о бедные – для вас и чести больше,
Кто обделен с рождения, как Польша,
Кто в пору глухоговоренья
Родился – полузадушенный, больной,
Кто горло сам себе проткнул для пенья…
Сквозь насильственное забвение, сквозь культивированное десятилетиями гуманитарное невежество (Бродский назвал его «выжженной землей культуры») только-только пробивались «настоящие» имена и стихи: ближайшие по времени – обэриуты и Серебряный век, но и классика, и древность открывались нам как последняя свежая новость.
Открылась бездна, звезд полна.
И среди этих неожиданных, сильных, властных манер не впасть в зависимость, в ученичество, в подражательность – это было почти невозможно. Кто вторил Мандельштаму, кто акмеизму вообще, кто обэриутам, кто молодому Пастернаку, кто Цветаевой. Лена не вторила никому. Самыми близкими ей по просодии были Велимир Хлебников и Михаил Кузмин. Совсем открытый Велимир – и лукавый Кузмин с «лисьим шагом» его музы.
Но важнее всего своеобразия ее ритмов, тем и образов то, что Елена Шварц знала себя поэтом и никем другим, и говорила как поэт, то есть, как власть имеющий, а не как «исполняющий обязанности поэта», ИО или ВрИО поэта, на канцелярском языке. А ведь такова реальная ситуация большинства стихотворцев. Пока не является «сам» поэт, можно решить, что ничего другого и не бывает. И не должно быть! как не уставали декларировать советские стихотворцы, похоронившие в историческом прошлом всех других, «небожителей» и «жрецов»:
Мне грозный ангел лиры не вручал.
Рукоположен не был я в пророки –
гордо объявлял один из столпов этой служилой поэзии. Елена Шварц говорила о себе прямо противоположное:
Огромного сияющего Бога
Я не унижу – спящего во мне.
Естественно, навлекая на себя раздражение, подозрения в нарциссизме, шарлатанстве и мании величия. Впрочем, если те, советские стихотворцы были литературными чиновниками на государственной службе, постсоветские похожи на клерков какой-то Фирмы С Ограниченной Ответственностью; но, как и прежние, они «временно исполняют обязанности» поэта. И над «небожительством» посмеются еще презрительнее. Поэт,
на миг вобравший мира боль и славу, –
совсем другое дело. Все знают, что это славно. Но как это больно, догадаться со стороны трудно.
Живой и вставшею могилой
Лечу пред Богом одиноко.
Она пришла в русскую поэзию со своим миром, со своим космосом: по вертикали он простирается от Альдебарана до глубины рудников и морского дна:
Я опущусь на дно морское
Придонной рыбой камбалой
по горизонтали – во все четыре стороны света. В этом мире есть Китай и Северный полюс, белорусские местечки, Аркольский мост, городок Стокгольм и Дева Венеция, множество эпох и обитателей этих эпох («Распродажа библиотеки историка»). А птицы, а рыбы, а звери. А насекомые! пчелы, шмели, мухи, даже моль… Среди мух есть и белые мухи – Музы, а среди зверей – такие, каких можно встретить только в старых Бестиариях. Впрочем, и все шварцевские звери, птицы, пчелы, растения туда стремятся – куда-то поближе к Единорогу, в мир иносказаний. «Пятая сторона света» занимала ее не меньше четырех общеизвестных: ангелы, эльфы, саламандры, всяческие иноприродные существа – вроде китайских оборотней-лис, да еще обширная шварцевская бесология (более занимательная, чем графическая серия Дм.А.Пригова на эту неприятную тему).
Ей интересны люди, находящиеся в постоянной связи с этим пятым измерением: пифии, сивиллы, библейские пророки, святые, юродивые, алхимики, монахи всех конфессий, даосы, хасиды и фиваидские пустынники. А среди «простецов» – уроды, глухонемые, полоумные: они тоже ближе к Тому. Что же до соединения вер, которое задумывала Е.Шварц, «экуменизм», даже экуменизм без берегов – слишком слабое для этого название. Не только веры человеческие, но и веры животных и стихий она пыталась изложить и соединить («Воздушное Евангелие», «Благая весть от четырех элементов», «Труды и дни Лавинии») – или познакомить друг с другом, поселить в одном помещении («Прерывистая повесть о коммунальной квартире»).
Во всем этом утопическом проекте, несомненно, есть нечто «понарошку», некоторая игрушечность и театральность. Этот необозримый мир мог сворачиваться и помещаться в волшебном коробке театра, даже кукольного театра. Городок в табакерке. Театр биографически был ее родной стихией. Кинфия, Лавиния, юродивая, цыганка, лиса, ворона – все это роли, сыгранные Еленой Шварц на сцене стихотворного слова. Кинфия среди них, на мой взгляд, – удача всемирного масштаба. Она затмевает все знаменитые игры в античность, и «Песни Билитис», и «Письма римскому другу». Естественным образом сочинения Шварц оказывались на сцене – в петербургских и французских постановках. В ее лирической героине, когда она не выходит в каком-то сценическом костюме (да просто в ее характере), я вижу и другие образы: прежде всего, Маленькую Разбойницу из «Снежной Королевы» – и гетевскую Миньону, дитя, изгнанное из земного рая, томящееся в тюрьме земной муки. Маленькая разбойница вступается за молодого Маяковского. Дитя ждет возвращения туда, где ему – после всего – участливо скажут: «Что с тобой сделали, бедное дитя?» Was hat man dir, du armes Kind, getan?
Страшный мир, он для сердца тесен.
О, на волю, на волю, как те!
Список таких – миньоновских – порывов Dahin! Прочь, туда! (как эти блоковский и пастернаковский) можно продолжать до бесконечности. Поэтический порыв всегда обнаруживает тесноту, замкнутость, несвободу наличного мира. Мы вдруг сознаем, что мы в Египте – и надо искать выхода из рабства. Так происходит и с героями христианской мистической поэзии (сирийская «Повесть о жемчужине»). Спасение – выход, Исход. Переживание глухой, безнадежной замкнутости мира у Елены Шварц необычайно сильно. Можно подумать, что в этом причина самых острых страданий и в этом стимул новых и новых поэтических опытов побега на свободу. С этой темы все по существу начинается. «Соловей спасающий» – заглавное стихотворение Елены Шварц. Финал этого чудесного стихотворения изнемогает и рушится. Попытка городского соловья пробить звуком стену шаровидной ночи, найти в ней точку «слабее прочих» и в ней пробуравить ход в «те пространства родные, где чудному дару будет привольно» кончается сослагательным наклонением. Но вновь и вновь в разных стихах предпринимается этот штурм «здешней» стены. Того, что сами поэтические звуки и образы, подарки «чудного дара», размыкают нашу глухую наличность, что они в самом начале уже услышаны, для Елены Шварц недостаточно. Ожидается какой-то другой, радикальный выход – в том числе, и освобождение стиха, «птицы в клетке» («Строфа – она есть клетка с птицей»). Тема клетки, плена, заточения, в котором птица поет и разговаривает, но слушать ее некому, из книги в книгу нарастает: это своего рода сюжет, развивающийся годами. Соловей «в гладком шаре ночи» – затем птица в клетке, а клетка в башне «свернутой, как кокон»:
И мы поем, а петь нас Бог учил,
И мы рычим, и мы клокочем,
Платок накинут – замолчим.
Дальше больше: клетка Птицы оказывается в океане («Попугай в море»), и затем Птица поет уже на дне морском… Дальше, кажется, некуда. И вот в самых поздних стихах, из последних (цикл «Большой взрыв», опыт мистически осмысленной астрофизики, посвященный Кириллу Козыреву), образ замкнутого мироздания вдруг преображается: оно все оказывается полно выходов. А на месте «точки той, слабее прочих» оказывается исходная и финальная Точка нетленная.
Покуда Вселенная достигнув предела
Не закатится в точку опять,
Пока электронный саван – тело,
Зачем она сияла, пела
Нам не узнать
Одно хорошо – в ней повсюду есть выходы,
Столько их, что по сути,
Все скользит из космической мути
И весь Космос – огромный Исход.
И ведет
Всю Вселенную
В Точку нетленную
В огненном облаке невидимый Моисей.
31 окт 2009
Головокружительный финал темы. Творение как Исход.
В своих эссе о поэтах Елена Шварц предложила видеть в каждом из тех, о ком она пишет, голос какой-то стихии («Горла стихий»). Не нужно долго вглядываться, чтобы понять, что лучшее в ее голосе принадлежит огню. Не все сгорает в этом огне: остается шлак, прах, пепел, некоторые избыточные строки и стихи, к которым мы не будем возвращаться. Но там, где событие поэзии реально, там ее голос открывает свою огненную природу. В одну из наших первых встреч, в ранних семидесятых, в ее первой кварти-ре у Черной Речки я увидела школьную зеленую дощечку, на которой мелом были написаны слова: «Огонь пришел Я низвесть на землю, и как желал бы, чтобы он уже возгорелся!» (Лк. 12, 49). Эти слова, написанные узким легким почерком Лены, смотрели прямо на входящих в комнату.
Не знаю, был ли это стих дня, который должен был наутро смениться другим. Но мне кажется, это был стих Лениной жизни. Она столько говорит о разнообразнейших видах огня: об огне звезд, грозы, огне светильников, спичек, свечек, плошек, о печном пламени (птица на дне морском поет
О звездах над прудом,
о древней коже дуба
и об огне свечном,
и о пещных огнях,
негаснущих лампадках…)
об огне молнии, о необжигающем огне Купины. Весь мир предстает у нее как епифания огня: кровь – один из ее главных символов – носитель пламени, «подкожный святой уголек»; цветы – пламя растений, и прочее, и прочее… Сама жизнь – саламандра, живущая в огне. Так этот мир был задуман, так он творился:
А ведь Бог-то нас строил – алмазы
в костяные оправы вставлял,
А ведь Бог-то нас строил –
как в снегу цикламены сажал
и при этом он весь трепетал, и горел и дрожал,
и так сделал, чтоб все трепетало, дрожало, гудело,
как огонь и как кровь, распадаясь, в темноты летело…
И о последнем роде огня вспомним: о нежгущем благодатном огне Воскресения («Пасхальный огонь»). Частью этого огня она хотела бы стать:
Я бы хотела в нем уплыть –
не рыбой,
Я бы хотела в нем летать –
не птицей.
А просто слиться, раствориться.
я стала б его грубой частью,
которая, проснувшись, жжет.
На этом мы и простимся. Теперь она часть того древнего огня, аntica fiamma, с которым приходят на землю поэты и томятся, пока он не разгорится. | 27 марта 2010, Лазарева Суббота. |
| 1 Древнее пламя (ит.). Имеются в виду слова Данте перед появлением Беатриче:
Men che dramma
di sangue m’è rimaso che non tremi:
conosco i segni dell’antica fiamma (Purg. XXX, 46–48).
(«Ни грамма Крови во мне не осталось, которая бы не трепетала: Узнаю
знаки древнего пламени».) С таким чувством я впервые прочла в юности самиздатские копии стихов Елены Шварц. Они в дальнейшем составили книгу «Exercitas exorcitans» («Войско, изгоняющее бесов»).
2 Я оставляю в стороне ее сложные и напряженные отношения с Луной. Обо всем не скажешь, и эти мои заметки – ни в коей мере не полный очерк поэзии Елены Шварц. | |
|
|