Об авторе
События
Книги

СТИХИ
ПРОЗА
ПЕРЕВОДЫ
ЭССЕ:
– Poetica  
– Moralia
ИНТЕРВЬЮ
СЛОВАРЬ
ДЛЯ ДЕТЕЙ

Фото, аудио, видео
О погибшем литературном поколении.
Памяти Лени Губанова
...яблоки сбиты на грядки –
Десятки незрелых плодов и еще раз десятки,
Их пачкает, моет и новою грязью кропит.
Владимир Лапин
7 октября 1983 года в Москве были поминки сорокового дня по Лене Губанову. Эта форма имени, Леня, – не знак нашего приятельства, его не было, это литературное имя. Так Губанова звали, так он себя знал – и часто даже не Леня, а Ленечка. Кто начинал в шестидесятые годы, до седых волос живут с детскими именами. Это означало многое: Леня, Сева, Таня. Теперь это кажется фамильярным – «как у крепостного», кто-то заметил.

Я не относилась серьезно к поздним Лениным стихам, а ранние, когда он явился как «московский Рембо», мало знала. Из-за этого у нас вышел однажды скандал.

– Ну как, гений я? – спрашивал сильно пьяный Леня, прочитав что-то вроде.

Сердце мое с разбитыми окнами.
По сердцу моему ходит седая любовница.
Руки у любовницы длинные, длинные,
Платье у любовницы черное, черное,
Губы из лести,
На груди крестик.


Читал он каким-то специально сделанным уплощенным голосом.

– Данте – гений, а ты нет.

Леня скрипит зубами и швыряет чашку на пол.

– Ну, гений я?

– Данте гений, а ты нет. (Не один он пил портвейн этим зимним вечером.)

Опять посуда, опять вопрос, опять Данте. Наконец, перебив все, что на виду, и двинув кулаком в зеркало в коридоре – осколки, кровь, но ничего опасного, – немного отрезвев от этого, Леня ищет компромисса:

– Ну, хрен с Данте, ладно. Но Пушкина-то я лучше?

– Лучше, – тихо и подло соглашаюсь я, опасаясь за оконные стекла, на которые он косится: н Москве стояла великая стужа.

С тех пор, выслушав стихи (по телефону):

– Слушай, у меня тут опять болдинская осень была. Восемьдесят стихов за три недели. Рекорд, да? И все гениальные, все. Я не высказывала никакого мнения, ни в каких сравнениях, просто соглашаясь с предлагаемым.
– Ну, гениально?

– Aгa...

Больше ему ничего не нужно было, а мне становилось очень печально.

Не потому что de mortuis, хочу я признаться вот в чем. Несмотря на все, вопреки всему мне казалось, что Леня был рожден великим поэтом. Ни единой строчки и даже сравнения не любя в том, что я от него слышала, что-то я почитаю в Ленином неопрятном, не обузданном даже отчетливым чувством сочинительстве. Может, внутренний ритм? Не собственно стихотворный – интенсивный, но, по сути, банальный и однообразный у Лени, но ритм жизни, переживания жизни. Может, истинно поэтичное преображение слов? Бывает со словами в стихах (и в некоторых пассажах прозы) такое: собранные вместе, они зажигаются, как гирлянда лампочек на елке, они праздничны, они совсем не та словесная материя, какой были врозь. Как бы звон или гул поддерживает их звучание и значение, как бы говорит их не человек, а само пространство изо всех углов. Вряд ли кто опишет, в чем тут дело. Для себя я объясняю так. Хрестоматийное определение Пастернака «Цель творчества – самоотдача» не совсем точно. Про цель можно судить по-разному. Но что самый дар творчества есть дар самоотдачи, это несомненно. Дар очень редкий, и научиться такому маловероятно. Это как раз то, чего не хватает в стихах дилетантов, когда и ума, и вкуса, и стиля, и человеческого опыта, даже искренности у них куда больше, чем у многих поэтов по призванию. Если такое самозабвение сравнить с искренностью – то с такой только искренностью, о какой китайцы, кажется, говорят: искренность, с которой голодный тигр пожирает ягненка. Так вот, такие празднично умноженные слова получаются там, где момент самоотдачи происходит непосредственно в словах – а это не обязательно так даже у настоящих и больших поэтов: бывает, словесная одежда подбирается уже потом, «во-вторых». Примета таких слов, аккумулировавших самоотдачу, – их близость к абсурду, иногда опасная, иногда они своими значениями туда-таки и перелетают. Вот пример – импровизация пятилетнего сочинителя:

Я знаю, ветер, ты мой друг,
ты веешь без обмана.
Вот бабушки идут с ведрáми
за водичкой яркой –
золотая уж навеки
умирает с горя.
И скушно дню, и скучно ветру,
и скушно бабушке с ведром.


Всем, конечно, понравится яркая водичка. Но это еще удачное наблюдение, а не выход из себя. Настоящий поэтический экстаз – следующие две строчки (золотая уж навеки и т.д.), которые, закрыв глаза, скачут в абсурд – и совершенно правдивы. Свидетельство тому – что после них «скушно». Вот такой огонь сверхсмысла или абсурда, чего-то неистово-истового пробегал по словам Лени – и в этом отношении он выше виртуозного, содержательного, но тусклого в слове Бродского.

Может, такое качество слов у Лени мне нравилось? Может, его соревнование с Пушкиным, ощущение себя в центре мира – свойственное графоманам и гениям и невозможное чуть выше графомана и чуть ниже гения? Может, это главное и есть. Важность творчества.

Тема смерти была модной в нашей юности. Кроме моды, кроме неотразимого способа отличиться от «обывателя» (который, как известно, намерен пожить вдоволь) и прекрасного способа привлечь к себе любовь и жалость (собственную сначала, а потом того же «обывателя«), что-то серьезное было в этой теме. Не во все же времена мода на нее. Теперь, когда у меня перед глазами многолетние продолжения тех начал и уже многочисленные концы, меня смущает такое предположение: может, нам и поручено было умереть рано? может, это была историческая задача? Не с этой ли вестью явился «поэт жизни», автор самой прославленной тогда вещи, поэмы в прозе «Москва – Петушки» Веничка Ерофеев: и потерять сознание немедленно, и больше в него не приходить... Каждый гений (а слово это легко слетало тогда с языка теперь оно малопристойно, хуже, чем уменьшительные имена) собирался и обещал умереть рано. Сроки жизни порядочного гения были отмечены: 23 года – Веневитинов, 26 лет – Лермонтов, 30 – Есенин… После 37 лет живут только посредственности. Леня пережил свое 30-летие с целым оправдательным циклом:

Если не был бы я поэтом,
То повесился б, как Есенин.


Вообще же о смерти своей он начал писать лет с шестнадцати. Эта тема, кроме прочего, переживалась как очень крамольная – в официальной культуре она была запрещена (исключение составляла смерть в бою). Но – пережив Есенина – он клялся, что Пушкина уж ни за что не переживет. Так и случилось. Последний раз мне пришлось его видеть за два месяца до его внезапной, но так давно вынашиваемой смерти – так давно, что для всех это уже стали «слова, слова, слова». Реальный конец Лени в 36 лет поразил всех – как если бы это была смерть семнадцатилетнего поэта, каким Губанов остался для тех, кто знал его.

Поминки были ужасающи. Одним из немногих живых лиц среди сотни собравшихся, «цвета московской богемы», как объявили, было лицо умершего – старая фотография Лени. Большинство же других, при всех усилиях перепиться, скандалить, драться, кричать и выть стихи, «как в шестидесятые», и «эпатировать», возвышая Леню за счет того же злополучного Пушкина, были в самом прямом смысле – краше в гроб кладут. Безобразие мертвой жизни, написанное на этих лицах, преследовало меня несколько дней.

Но их благополучные ровесники – подумала я – лучше ли теперь? Те, кто мог как-то адаптироваться, кто около предела пушкинской жизни просочился в официальную прессу в роли «молодых», кто выучился, кто стал переводчиком или ученым и усмехается теперь литературным грехам своей юности, кто занялся полухудожественной коммерцией (сценарии, радиопостановки, детские книжки)... Как выглядит эта часть погибшего поколения, лучше ли? По-моему, нет... «Пятого поколения» не образовалось не только в публичной литературе, но и в других гуманитарных областях, где, в общем-то, полегче «выразить свои мысли». Или талантливые люди нашего génération perdu оказались совершенно социально не приспособляемыми – а адаптировались менее способные? Или талантливые люди ради адаптации развили побочные способности, а на главные махнули рукой? Ведь еще к 20-му году Блок заметил, что деньги здесь платят за то, чтоб мы не делали своего дела. Не знаю... Но кажется, наше поколение первым столкнулось с такой ситуацией, когда не идеи, не политические взгляды, не что иное – а одаренность сама по себе оказалась политически нежелательным явлением. По этому-то признаку общество и выбрало, кого ему не надо.

Несчастье усугубляет эгоизм, обида уменьшает возможность перспективного, пропорционального взгляда на свое и чужое, нынешнее и прошлое. Король Лир под грозой, разбившей его мироздание, впервые пожалел бедных и бездомных. Такое случается с благородными людьми: их не очень много... Оказавшись под грозой, мы не только не вспоминаем, что для кого-то быть под грозой – обычное дело, быт, но забываем и того, кто тут же, рядом с нами, мокнет и мерзнет и даже уверены, что ему-то это легче: ему не так холодно и не так сыро. Чувствительность его грубее – а кроме того, все громы мира заняты сейчас мной. Поскольку же здесь все более-менее унижены и оскорблены, то все более-менее равнодушны и циничны к униженности и оскорбленности другого. Переживут. Мы пережили – и они переживут. Не господá.

Бедная жизнь, как иголка, страшна.
Разве калеку жалеет калека?


Мне кажется, что если кто разумеет голодного, то как раз сытый – скорее, во всяком случае, чем голодный. В одном хасидском рассказе есть похожая идея. Богачу, похвалявшемуся скромностью (он ест только хлеб и воду), учитель посоветовал употреблять вино и мясо. «Зачем? – Тогда ты поймешь, что бедным нужны хотя бы хлеб и вода». Я опять вспоминаю короля Лира, теперь до бури – там, где дочери объясняют ему, что возить с собой свиту в сто рыцарей – излишество, в этом нет необходимости. «Не поминайте необходимости, – отвечал Король, как известно. – Оставьте необходимое, и человеческая жизнь станет дешевле звериной. Наш последний нищий окружает себя излишним».

Среди многих переворотов, совершенных революцией, этот, касающийся необходимого и избыточного, кажется десятистепенным – в силу того самого цинизма, который он и породил. Честно ответив, советский человек осудит Лира: вольну капризничать. Двадцать пять ему мало. То, что при этом оказываешься заодно со злодейками-дочерьми, проходит незамеченным. Как мы жестоки я неожиданно увидела. С одной итальянкой мы говорили о другой.


– Она капризна, потому что горя не знала. Видно, ей очень хорошо жилось, – осуждающе заметила я, считая этот ход настолько естественным, что даже не проверила, мой ли он.

– Да, ей жилось очень хорошо, – сказала Франческа, сама жизнью не избалованная, – и мне приятно глядеть на ее нетерпеливость, на ее капризы – мне так приятно, что есть на свете счастливые и богатые люди, исходящие из нормы благополучия.

Вот здесь мне стало странно и стыдно. «С жиру бесится» – вот что, пускай в смягченной словесной форме, внедрено в мое сознание, вот что оно говорит о человеческом возмущении непоследней нуждой. Злые и жадные нищие, неблагодарные слуги так судят своих господ.

– А кто сказал, что должно быть хорошо?

Этот вопрос имеет одну прекрасную область применения: это вопрос о себе. Другим же должно быть хорошо, в этом нельзя сомневаться, нельзя обворовывать их в уме. Вот что вдруг стало мне понятно.

Так вот, «вопрос с жиру», вопрос о масштабе излишнего – 25, 50 или 100 рыцарей свиты – развернул трагедию короля Лира. Вопрос о разделении всего на «первую необходимость» и «избыток», на «потребность» и прихоть – среди других – развернул пружину трагедии культуры в нашей стране. Воинственное стихотворение Мандельштама «Я пью за военные астры» (реплика поэтического манифеста Вяземского «Я пью за здоровье немногих») присягает всяческим приметам «роскоши», «пустяков», «барства» – «за все, чем корили меня», «за розы в кабине роллс-ройса», за эту сотню декоративных или ритуальных рыцарей – охранную гвардию культуры и личного достоинства, свободы и чести, всего, связанного с вопиюще ненужным. Оттого что человеческая жизнь все еще дороже звериной, «оттого что не волк я по крови моей». (Впрочем, мы и в этом, наверное, оговариваем животных, полагая, что когда для «жизни» нужно ровно столько, чтоб «не умереть», так это из области зоологии. Я видела, например, как умирающий котенок пытался играть, поймать муху и солнечный зайчик – разве это не роскошь не хуже ста рыцарей Лира? Из мира цивилизованного одичания обиход зверей представляется возвышенным, не говоря уж о сложнейшей культурной системе «дикарей»: мы шагнули не назад, не «вниз», а вперед от них, от зверей, от примитивных обществ в какой-то неведомый природе мир, где реальной признается только потребность, только жадность и голод данной минуты). В оголенном от «лишнего» существовании нет культурного творчества, как мы вдоволь нагляделись, – нет с такой простотой, наглядной и агрессивной, как в коммуналке нет детских и кабинетов. Это с жиру. Жили, не умерли. Вот оно: не умерли, значит, можно. Никто еще не умер без «Короля Лира»!

Может, легче было бы, если б рядом были сытые. Но их не видно. Поэт – лауреат Государственной премии, когда его не выпускают в зарубежные гастроли, чувствует себя гонимым. И я – после Франчески – его не сужу: он прав по-своему, и так быть не должно. Как может он – и зачем? – сравнить свою обиду с литературной смертью неизвестных ему сочинителей? Как те самые, с первых лет обреченные на литературную смерть сочинители сравнят ее с физической гибелью, которой награждали за ошибки в форме и содержании в годы черного, а не серого культурного террора? И зачем сравнивать? И где конец сравнений? Там, где иным вообще не дали родиться? Нет, в обиженности своей обидой, несмотря на существование других, и горших, чужих, все-таки есть что-то человеческое, что-то обнадеживающее. Мой же собственный взгляд представляется мне катастрофически потусторонним.

Все это к тому, что я хотела было думать, что опыт нашего зияющего поколения первый и уникальный в истории советской литературы. Что литературная смерть в форме абсолютного замалчивания (в отличие от традиционных разоблачений, всенародных обсуждений и постановлений) впервые была применена так последовательно. Но… что-то такое я помню, если не помню, так можно догадаться, что есть тут что вспомнить.

Мы начинали без заглавий,
Чтобы закончить без имен.


Мария Петровых. Кто это – мы? Видно, какие-то поэты, моложе Пастернака, но не рабочего призыва. Однако для меня это зияние осталось зиянием через 50 лет. Там где-то Петровых, Арс. Тарковский... Может, Л.Мартынов... За каждым из этих имен чувствуется кружок, среда... Наверное, многие погибли на войне... Или так с горя, как наши Л.Аронзон, Губанов, Сережа Морозов. Быть может, есть архивисты, знатоки замолчанного поколения времен Смелякова и Твардовского. Хотя, если там с архивами так же, как у наших, сомневаюсь, чтоб кто-то знал это основательно. Мне пришлось видеть, из каких углов выскребали осколки художников тридцатых годов… Их погребли под Страной Муравией и Дейнекой. А нас – ни под чем. Вот своеобразие нашей художественной смерти. Рабочий призыв в литературу вяло продолжается, но плодов не дает. Зияние прикрывалось, правда, вечно юным поколением Евтушенко, хватало возни с этими «сердитыми молодыми».

Пока «сердитые» выступали в Лужниках, «юные гении» читали в других, в то общительное время еще многочисленных, местах встреч – в мастерских, в больших квартирах, в каких-то физических и других институтах – и их очень полюбили. Леня Губанов стал московской знаменитостью лет в шестнадцать. Лена Шварц прославилась в Ленинграде, наверное, в пятнадцать лет. Никто больше не советовал «Уберите Ленина с денег» – какой заход! – ведь «Он для сердца и для знамен» (вот образцовая полемика и риторика шестидесятых), не обличал больше мещанства и сталинизма. Твардовский спросил Сашу Великанского, когда обрабатывал его подборку для «Нового мира»: почему у вас ничего нет против культа личности?

– Потому что я не писал в честь него, – ответил Саша.

Он писал:

О, если справедливость – только месть,
И если в мести справедливость есть,
Пусть будет проклята любая справедливость.


Лучшие строки Лени были в таком роде:

И над мертвым лицом, как свеча, закачается
Серый конь, серый конь моих глаз.


Если же он касался темы Ленина –

Из-за синих рек,
Из-за белых рук
Лысый человек –
На Россию вдруг!


Но дело было не в Ленине и не в более тотальном отвращении ко всему казенному, которое становилось просто смешным, как журнал «Корея»: несмешным оставалась только его навязчивость. Много позже допотопный мифический абсурд официальных ценностей пригодился Д.Пригову, который сконструировал образ их идеального носителя. Ведя сказ от лица такого «настоящего советского поэта», он перенес в лирику прозаический принцип Зощенко – «заместителя настоящего пролетарского писателя», и это оказалось счастливой находкой. Но в те годы было не до глумления, все представлялось драматически возвышенным, а «гражданские» темы – какими-то второстепенными, беллетристическими.

Хотела я счастья и славы
И в руки попасть палачу,–


писала Лена Шварц. Палач был свободен от исторических примет.

Пришло мне время колдовать,–

начинал стихи Леня Губанов. Предстояло очень устать и отчаяться, чтобы дойти до Пригова. Или отрезветь и развеселиться, как угодно.

Тема колдовства, или магии, или шаманства была, может, самой заметной новостью у следующего за «сердитыми» поколения. О колдовстве» вспомнили Вознесенский и Ахмадулина, но это осталось у них где-то на полях.

Ведь если оно центрально, то должно привести к лирике, которую называют «суггестивной», к «непонятности» целого – неподведенности смыслового и морального итога, к неограниченным, скорее, звуковым значениям слов, к звуковым же сцеплениям метафор, как это было у Лени (на мой взгляд, до вульгарности):

Припекло припевом скулы у стрельца,
я припев при первом, я стрелок лица.


(Впрочем, с точки зрения Твардовского и его читателей, «непонятно» было почти все.) Итак, вспомнили о принципиально ином отношении к смыслу целого. Но остановиться на таком несентенциозном смысле не могла даже склонная к этому Ахмадулина. Приходилось прибегать к известным «моралям», к пресловутым парам, спор между которыми заведомо решен: свет и тьма, поэт и мещанин, новое и косное, ленинизм и сталинизм. Интересных контрастов, насколько я знаю, придумано не было. Особое значение проясняющего элемента принадлежало «лирическому герою», точнее, автору-персонажу. Такой персонажности не было даже у Лени, который в жизни честно изображал поэта богемы, кабацкого Есенина. Но тяготела эта лирика к какому-то иному, не биографическому пласту личности, к иному, «метафизическому» искусству (при всей культурной, философской и т.п. невооруженности авторов): Леня, как и другие тогда, хотел говорить «о небе» –

Потому что я о хлебе,
Потому что я о небе,
Чистом небе вам пою


(что видится небом, другое дело, но в сравнении с любым небом житейские похождения автора не так уж важны; многие тогда думали, что и вообще не важны – исключив только область «продажности», – небо наше, стало быть, было мечтательным...).

Я не возьмусь описывать другие свойства и качества этих начал, этого обещания. Осталось ли оно только обещанием – видно будет, наверное, «когда гроза пройдет»... Долг, который я чувствую перед Леней и умолчанным поколением, не долг летописца или мемуариста.

Вкратце хроника дальнейших лет – сразу после окончания школы – сводилась к тому, что публичные выступления, в кафе, у памятников, в клубах были пресечены, а главных героев – кого выслали из Москвы за тунеядство, кого поместили лечиться от шизофрении. О том, что сфера письменной публичности – журналы, альманахи, книги – закрыта для нас категорически, стало понятно без особых объяснений с каждым в отдельности. Впервые появился всесоюзно известный поэт, имя которого поминалось в прессе только в связи с судом над ним. Публиковаться казалось скорее стыдно, чем почетно. Где-то здесь и завертелась мельница серого литературного террора. Собственно содержательных, узкосодержательных причин я не могу найти. Если кто, например, не подходил из-за «религиозности» – другой кощунствовал, кто из-за «заумности» – а кто проще простого... Так и прожили те, чей дебют должен был прийтись на середину 60-х – начало 70-х годов. Лишенные всякой встречи с открытым читателем, лишенные даже критики и обличений и права быть упомянутыми публично. Гордиться можно только тем, что ни один скверный поэт прошлого не удостоен у нас этой чести, зато лучшие поэты 20-го века наделены ею вполне или отчасти. Но такое соседство не должно льстить. Вот, например, два очевидных последствия серого литературного террора.

ПЕРВОЕ

Поэту трудно быть ненужным – вернее, трудно быть ненужным поэтом. Ненужного поэта можно сравнить с ненужным оперным певцом, с ненужным архитектором и т.п. Свои способности они где-нибудь отчасти проявят – но как отчасти! Сравнение кажется несправедливым: условия и средства, необходимые для стихотворства, минимальны – это не оркестр, не строительные материалы, этого и в тюрьме не отнимут. Но, не имея столь наглядного материального поля действия, лирика так же несоразмерна с частным бытом, как опера – в другом отношении:

Писатель, если только он
Есть нерв великого народа…


Лирика соотносится с высоким стилем жизни, с большим стилем, какого нет в частном быте. «Вторая культура», которую создали замолчанные поколения, не дает ни большого стиля публичной жизни «среди чужих», ни большого стиля одиночества. Это более или менее пространный круг своих», а дурнее среды для творческого развития не придумаешь. Если б серый террор, молчаливое внушение сочинителю, что его нет, что без него прекрасно обходятся, продолжался лет пять, ну, десять в каждой жизни, – может, это было бы плодотворное испытание. Взыскательный автор сам себе может дать испытательный срок в девять горациевых лет. Но в обильных и
ничем впереди не ограниченных дозах это уже проба на героизм, а художественная одаренность таких проб обычно не выдерживает, да и не обязана выдерживать. И большинство поэтов «второй культуры» если не прощаются с сочинительством, то пишут «то же, но хуже», из года в год, и в 35 беднее и слабее, чем в 25. У примерных же соцреалистов пути вообще не бывает, такой уж это метод. Их путь определяется линией партии, а в эстетике эта линия близка к точке.

ВТОРОЕ

Известно, что попытка сказать независимое слово приведет, и мгновенно, к тому, что этого слова не услышат те, к кому оно обращено. Есть несколько проторенных путей в обход:

– можно, например, раскидать «независимые» слова там-сям среди благонамеренных, которые тренированный читатель поймет, как нужно;
– можно сказать непонятно: сверхсциентистским или еще каким-нибудь, неведомым цензору, языком или по поводу такого предмета, где ничего такого не ждут, и т.д., и т.п.
– можно, наконец, сказать все что хочешь, но так, будто вообще ничего не говорится. Технологию этого, самого изощренного, эзопова языка я не могу описать. Может, суть ее в том, что автор такого высказывания, например, академик, или лауреат какой-нибудь премии, или чем-то еще в прошлом заслужил невнимание цензора. Это тактика для людей с утвержденной репутацией.

Перечисленные и, наверное, еще многие формы кукиша в кармане, конечно, унизительны, кроме того, они сподручны для публициста, но никак не для художника.


Но главное еще не в этом. То, что маскируется от цензора, маскируется и от читателя – ведь он, как правило, не более проницателен. Те, кто «умеют читать», – это почти те же «свои» из второй культуры. Цель, поставленная цензурой перед всеми авторами и живыми и мертвыми: не тронуть сознания читателя, не остановить его на путях внутренней рутины, не поставить хотя бы перед недоумением, – эту цель авторы Эзоповых сочинений прекрасно исполняют. Исполняют уже одним своим смиренным видом – видом принципиальной лояльности при некоторых расхождениях, притворность которого совершенно ничего не значит.

Дело в том, что акт речи, может, важнее ее непосредственного содержания: старые ли, всем известные вещи говорятся (а главные вещи почти все – старые и известные), но взятый на себя акт высказывания и оглашения их – это акт свидетельства, т.е. ответственности за их реальность. А мало ли вещей, которые только тогда и реальны, когда есть хоть кто-то, отвечающий за их реальность и истинность? Я хотела сказать: все, кроме естественнонаучных, – но вспоминаю, что и естественнонаучные требуют своих мучеников, случается, и не во времена Гaлилея... Да, область «исповеднических истин» расширена у нас необыкновенно. Но парадокс в том, что, сколько бы она ни расширялась, все безопаснее и комфортабельнее становится научная, художественная и общественная деятельность. Скажи вначале, что то, что ты скажешь, можно считать, и не говорится, что это ничего существенного не значит – и дальше можно сообщить и «критику», и «мистику», и «объективизм» (с некоторыми вводными предложениями, кавычками, ссылками, правда). И еще считать это своим стратегическим триумфом. Можно, наоборот, отказ от ответственности за собственную речь сделать не предисловием, а послесловием, как в случаях «раскаяний», но про эти тяжелые случаи не хочется говорить мимоходом...

Старый анекдот про раскидывание пустых листовок печально реалистичен. Акт речи, о каком я говорю, вовсе не политическая акция. Так, вглядевшись пристальней во что-нибудь из того, что мы полагаем «бессмертной строкой» или счастливой находкой в другом искусстве, – что мы там обнаружим? С материальной, профессиональной, содержательной, аналитической точки зрения – что особенного? И вроде бы – ничего. Какой-нибудь банальный «прием», какую-нибудь саму собой разумеющуюся «мысль» и т.п. Но там-то и есть надматериальная, надпластическая энергия убежденности говорящего, которая и преображает всю пластику, размещает все «приемы» и «мысли» в своем силовом поле. Там, в шедеврах, и есть полнота акта высказывания, полнота желания огласить, воплотить, поновить – говоря по-старинному – вот это. Этот, допустим, банальный ход, эту, старее Екклезиасга, мысль – эту реальность, эту правду. Так что, приняв стратегию отчуждения от собственной речи, можно обыграть только себя – насчет своей чистой совести, может, еще таких же, давно обыгранных людей. Надежда обыграть дьявола, приняв его условия игры, безумна. С таким партнером в игры не играют.

В 60-е годы техника подтекстов и аллюзий расцвела необыкновенно. Она и не казалась такой бесплодной и смешной, как позже: это, казалось, первый шаг, еще немного – и все будет сказано не в притчах. Социально-злободневный подтекст всего, за что брались в 60-е годы, вытеснял самый текст. Предел виртуозности в такой технике – внедрить подтекст в самый правоверный текст, в трактовку романа «Мать», в поэму о Ленине («Мы родились от тех метелей, умираем теперь от них»). Среди наших ровесников уже не было поклонников этой дурацкой полемики под прикрытием Ивана Грозного или Андрея Рублева, в которой особенно преуспел театр на Таганке. Может, из-за этого тоже, из-за отношения к текстам и подтекстам, у нас не было уважения к шестидесятникам. Сами тексты стали интереснее их актуального искажения. Произошла поверхностная и быстро выродившаяся в снобизм, но все-таки реабилитация культуры. Она коснулась даже Лени Губанова – правда, как шум печальной волны, плеснувшей в берег дальной.

Среди предметов своего служения он называл:

Черный камень Нотр-дама,
И античность, и прибой.


Характерны истории с русской орфографией. Прогрессисты 60-х годов предпринимали новую реформу на основании рациональности правил письма. В 80-е годы новаторским оказалось требование издавать памятники девятнадцатого и предшествующих веков в их дореформенной орфографии. Традиционализм, иррационализм, эстетизм, академизм – в роли культурного авангарда или оппозиции. Можно было бы назвать другие ценности 70-х годов (вплоть до триады: православие, самодержавие, народность), которые показывают, до какой степени чуждым стало «левое» и «оппозиционное» 60-х годов со всей своей полемикой и надеждами – не менее чуждым, чем то, с чем они полемизировали. Мы оказались не в оппозиции, а во внутреннем изгнании. Спорить было больше не о чем, и проблем здесь не оставалось. Зато оказались они там, где не думали наши предшественники, – что и способствовало их оптимизму и непонятному для нас энтузиазму.

Не говоря о более сложных вещах – хотя бы права человека. Тоже ведь проблема. Свобода совести. Мученики христианства, умирая, не требовали права свободного исповедания христианства: они показывали, что этим правом обладают – и тем больше, чем больше колесований, цирков со львами… Они показывали, что уж какого другого, а этого права человек требует от себя самого. Так далеко зашла моя ретроградность. До сомнения в том, что удобно устроенное для человека общество – хорошо. До подозрения, что сама идея гарантированных прав исходит из известной картины человека, который «рожден для счастья, как птица для полета». Может, это определение и не так плоско, может, оно правдиво и в высшем смысле этично (ведь и Аристотелева этика построена на счастье, а не на долге). Оно мне очень нравится, и, как толстовский Ерошка, я верю, что «кто счастлив, тот и прав». Я думаю, что счастлив человек бывает в любых условиях, потому что действительно для этого рожден, это его задание – быть счастливым, быть блаженным. Так не лишит ли победа в борьбе за право быть не изгнанным за правду – самой возможности такого блаженства? Может быть, такая картина человека и его счастья – очень традиционная – на «современный» взгляд патологически реакционна, и традиционная же формула «как есть воля грешить, так есть воля страдать», объясняющая у Данте природу Чистилища, теперь не более чем выражение садистско-мазохистского комплекса? И наверное, можно вывести отсюда, что следует обожать такую систему, которая щедра на возможности пострадать за что угодно, – и тем самым найти свое счастье? Почему же я не хочу сделать этого вывода?..

Но мы уже далеко отвлеклись от внутреннего изгнания. «И как изволилось жителям прекрасной и славнейшей дочери Рима, Флоренции, отшвырнуть меня от сладостного ее лона... странник, мало что не побираясь, побрел я, против воли моей показывая другим рану судьбы. Истинно, стал я кораблем без ветрил и кормила, какой по чужим гаваням и заливам и побережьям носит худой ветер – дуновение горькой бедности; и являлся я так перед глазами многих, кто, быть может, по некоторой молве обо мне в ином образе меня воображал, и в мнении их не себя я только унизил, но бесценил я всякое свое создание, как уже сделанное, так и то, что будет... (Данте, «Пир», I, 3).

Разница между Данте и Леней не только в том, что, как говорилось на первой странице, Данте – гений со всеми относящимися сюда подробностями. Разница и в том, что Леня показывал свою «рану судьбы» у себя на родине, на родине географической и лингвистической, во всяком случае, и «чужие гавани», по которым носило его разбитый корабль, располагались тут же, в непомерной нашей овчарне. Возвращаться в ином руне было некуда, а уж венец... И лавр, и дуб, и гражданский, и поэтический венец пусть дают кому-нибудь еще. Кто заслужил его, как здесь заслуживают.

Впрочем, Леня меньше всего унывал без венцов и изданий. Никто не разуверил бы его в том, что будущее за ним:

Меня ищут, как редкий цветок,
Итальянцы, французы и греки, –



и свое местожительство, опережая Моссовет лет на двадцать, по его расчетам, он переименовал в Губановку. Время, видно, бежало мимо него, и он питался нектаром и амброзией ранней славы, облаком фимиама, если не рассеявшимся вполне, то совсем уже разреженным. Однажды, правда, что-то такое он заметил.

– Слушай, ты не знаешь, что случилось? – спросил он как-то в конце, съездив в Крым, где всегда есть кому послушать опальных поэтов.

– А что?

– Все другое какое-то, поэтов нет, стихов не любят. Все торгаши или ученые...

Нужно очень осторожно думать про «свое время». Оно становится таким, как о нем привыкают думать... Ничего мистического в этом нет, наоборот, вполне возможно, что, подчиняясь расхожему мнению о себе, время» это и уклоняется от исполнения своего мистического замысла. Чтоб о замысле такого рода догадаться, необходимо особое дарование и особая, значит, бодрость духа – т.е. нечто противоположное тому унынию, какое внушают общие мнения о «своем времени». Неутешительные, скучные и притом – заметьте – никогда не мучительные! Все печальные характеристики «своих времен» похожи: они изображают их как времена отсутствия всего значительного, невозможности действия и оправданности бездействия. Мучительность ощущения «своего времени» уже как-то относится к его угадыванию, к угадыванию всякого времени как рокового.

Я ль буду в роковое время...–

не помню, в каком году писал это несчастный Рылеев, но наверняка немногие из проживавших тот год в России согласились бы, что он – роковой. Что же тогда с «нашим временем»? Оно дает все оправдания не только для бездействия, но для любого почти содействия в поругании веры, чести, красоты... Стыдно и писать такие слова – они давно принадлежат словарю тех, кто устраняет все, что этими словами называется. Чем шире этот словарь, чем растяжимее, чем благопристойнее становится разрешенная культура, чем дальше от албанского образца, тем мне страшнее. Вот уже и Лёнины стихи, подчистив, посмертно напечатали в «Дне Поэзии-84» с нормально лживой врезкой. Уже легко представить, легко и скучно, как серый террор просветлеет до бледно-серого – и что белым при всех приближениях этот цвет не cтанет, как число π не выразится окончательно в дроби. Не нужно особой фантазии, чтоб вообразить, как разрешат «все». То «все», чего пока недостает интеллигентному обывателю: «формализм», «авангардизм», «пессимизм»... все оболочки с вынутыми центрами. Что центры непременно будут вынуты, так же легко и скучно представить: опыт есть. Так вынули смысл из всего, что успели дозволить, – yжe едва ли не одним тем, что дозволили, поскольку все дозволенное здесь имеет привкус принудительного. Так вот из Достоевского, разрешив, что-то вынули – и согласовали… с чем? С тем, что смысла вообще нет и не предвидится. «Все в порядке, пьяных нет» – как говорят в народе.

Нужно только уточнить, что я называю смыслом. Не «содержание», не резюме содержания, не то, что переводится другими словами, упрощается, или распространяется, или трактуется. Смысл – это подведение к тому состоянию, где переводить больше не хочется, где переводить уже невозможно – но невозможно и остаться тем, что ты есть. Гёте заметил Эккерману, что знак нашей встречи с первофеноменом – изумление. Здесь желание объяснять кончается. Здесь познание, искавшее и искавшее «причин» и «природ», достигает своего заветного, от себя самого, быть может, таимого предмета – преображения собственного состава, превращения в то «ничто», из которого «творят все новое». Это познание, а смысл, о котором я говорю, относится не к познанию, а к (еще одно скомпрометированное слово) душе. И он есть личная тревога, есть страх и надежда, сообщение о том, что тебе придется ответить, и вопрос к тебе и задание не исчезнут, куда бы ты от них ни сбежал. Такой смысл понимают, когда перестают переводить в другие слова или понятийные системы (пока переводят – как раз «все в порядке, пьяных нет»), – его понимают не иначе как поступком или отказом от поступка, желанием или поиском подобающего действия. Помните, что-то в этом роде понял про музыку злосчастный герой «Крейцеровой сонаты»? Смысл – то, что на какую-то долю секунды и в какой-то ничтожной части, но делает каждого понявшего его Авраамом, выходящим из земли отцов...

– Я решил послушать, я решил уйти, а дальше решать буду не я... – В напоминании об этом смысле, может, вопреки автору «Крейцеровой сонаты», и состоит мораль искусства – и там, где оно «аморально» или имморально». Слишком определенная «мораль» как раз скорее ослабит действие, поскольку она уже в какой-то мере переводима, переведена, это уже не область изменяющего изумления. Кажется, эстетическое переживание такого смысла вполне безопасно, это спасительный клапан для выхода тех «мыслей и чувств», которые в другом, внеэстетическом исполнении были бы разрушительны для общества. Но судьба искусства в нашей стране говорит о недооценке эстетизма как смысла. Он, видимо, достаточно силен, чтобы бороться с ним не менее решительно, чем с религией. Как ни укажи, в чем заблуждался Достоевский, есть все-таки опасность, что красота спасет мир, и эту опасность нужно учесть. Итак, я говорю о смысле, понимание которого состоит в изменении жизни – или хотя бы в тоске по изменению.

Так вот, неграмотные, спившиеся, больные самоубийством и манией величия люди, как Леня и eгo ровесники, что-то понимали. Что-то через них понималось. В их мечте о возвышающей смерти что-то было понято, что-то похожее на подтекст легендарных слов Пушкина императору: «Был бы жив – весь бы его был». Теперь же – не его. Теперь же – не всего этого мира, раз уж иначе нельзя. Упаси Боже, я не восхваляю самоубийства. Но, отстранясь от выживания, отсюда начав, можно куда-то идти – можно было куда-то идти. И в конце концов, разве смерть в мыслях живого человека – не метафора? И у Лени она была не метафорой усталости и скуки, как «декадентская» метафора смерти,– наоборот, свободы и торжества, она казалась более живой, чем мертвая жизнь выживания, веселая и лихая была мысль: дескать, вы еще увидите!..

И вот когда самые последовательные из них исчезают и мерещатся контуры времен более терпимых, – я боюсь, мы потеряем тот удивительный опыт, который почувствовали тогда и так мало и недостойно сумели воплотить и обработать. Опыт, вызвавший и лирические мечты о смерти, и декларации Венички «плевать снизу на каждую ступеньку общественной лестницы». Опыт крайнего унижения, обнищания, безродства – полной бесформенности. Л.Андреев в дневнике 18-го года заметил начало этого перелома, уничтожения формы, в связи с убийством императора. Он сравнил величественные ритуальные казни монархов былых революций – и этот воровской расстрел. Голова Предтечи лежала на золотом блюде, настаивает он, и это важно, это форма: она не могла лежать на тарелке с объедками. Очень рано почувствовал Л.Андреев новую эпоху убийств кесарей и пророков среди объедков. Уничтожение формы, как называл он этот демократический перелом, видимо, то же, что Блок смутно описывал под именем крушения гуманизма. Из самого эпицентра крушения формы и гуманизма, из неслыханного унижения человека дошло до нас свидетельство очевидца, мне кажется, лучшее из свидетельств – «Стихи о неизвестном солдате Мандельштама. И, как оказалось, по-настоящему убийцей формы стала не стихия, не пьяный Петруха Блока, не дикарская пугачевщина – а кошмарно, почти пародийно организованная структура сверхгосударства с пустой центральной точкой какого-нибудь фюрера или вождя. Форму уничтожали как нечто недостаточно формальное, нечеткое.

Странно только, что Л.Андреев не заметил – и именно там, где искал он примера формы – вести о такой затрагической нищете человека. Там-то, кроме золотого блюда, и явился этот огонь, сведенный на землю, поедающий форму и гуманизм. Начиная с Рождества в яслях – к всенародному выбору Вараввы, к позорной казни. Где же она, форма? Она вспоминается лишь для усугубления унижения; нешитый хитон, венец, надпись. «Царь»...

Если в иные времена такой опыт – шок условности всex ценностей, безнадежности мира и человека, строящего на песке, – давался избранным, здесь он стал демократически открыт каждому. Мне казалось тогда, в юности, и теперь кажется, что после него вернуться к обычным «жизненным планам», к привычке «прожить свою жизнь» уже нельзя. Что тот момент в истории Пьера Безухова, когда его ведут в плену на расстрел и он вдруг смеется: «Меня убить? Мою бессмертную душу убить?», или предсмертная эйфория короля Лира, когда он восхищается перспективой тюремного заточения: «И когда ты попросишь благословения, я встану перед тобой на колени... и мы будем глядеть на всех счастливых и несчастливых как шпионы богов», – что это и есть теперь общая жизнь, и есть та область, ступить в которую нельзя, надеясь вернуться... Что все другое съедено огнем...

И нет, оказывается. Не окажется так, видно, до Второго Пришествия. Меняется только вот что: чем огромнее свидетельство мирового зла (знание, волей-неволей доставшееся всем, и тем, кто «ничего конкретно» не знает – но это знает окружающий воздух, знают формы предметов обихода, движения и речь на улицах), чем оно ближе к окнам, тем, чтобы не видеть его, нужно крепче и жестче отгораживать свое проживание от всего, чреватого проблемами. Бессознательно чувствуется, что всякая проблема может вывести куда-то туда, куда-то не дай Бог куда... И упорно продолжаемая «как всегда» жизнь становится не «как всегда» – а по-новому мелочна, по-новому неразумна и обкрадена вещами и положениями, побуждающими к творчеству и просто к восхищению. Что-то сочиняется, но ненужное, ни от чего не идущее, никуда не ведущее, такое, что внимание кричит: «хватит, хватит!» с первых строк, с первых звуков, с первого взгляда на вернисаж. И конец этих эстетических впечатлений, их «неразложимый осадок» – явное, как день, проклятие творческого бесплодия и удивительная, как будто заколдованная бессознательность авторов. Если никто из говорящих не хочет (уже не решается, другой случай: когда не решаются, то представляют, на что, а здесь и догадки о том нет) сказать что-то, без высказанности чего все остальное говорить бессмысленно, – то кто это скажет?

Я замечаю, что, говоря о поколении, употребляю разные местоимения: то они», то «мы». Так же поступил бы каждый из «них», из «нас», в зависимости от темперамента тяготея к тому или другому, но одним не ограничиваясь. Это тоже характеристика. Безусловного «мы» шестидесятых нет, ни единомыслия, ни единочувствия, ни даже мысли и чувства необходимости держаться вместе – «возьмемся за руки, друзьям» – у нас нет. Это лежит на поверхности, и рассуждать об этом легко, потому и не нужно.

Итак, внутреннее изгнание. Это положение неустойчивое и довольно быстро разрешилось – для кого в фактическую эмиграцию, для кого – в коллаборационизм. Да, «литературная смерть», существование за пределами гласности и ниже всей общественной лестницы стало потихоньку своеобразнейшим видом коллаборационизма. Тошно слушать «антисоветские» тирады людей, немалые годы потрудившихся для советской культуры. По их мнению, они поступались минимумом. Ну, «Любовь к электричеству», ну, репертуар пьес «Мать», Маяковский и т.п. По сравнению с другими это ерунда. С нашей потусторонней точки зрения, это было достаточно много. Но и нам гордиться чистотой позиции вряд ли возможно. Как в обсужденном случае с обидами, в компромиссах степени тоже мало значат.

Если вспомнить историю Бродского, можно оценить перемену в отношении к бесцензурной словесности. Существование «второй культуры» приобрело статус разрешенности, во всяком случае дозволительности – и платить за это свой налог пришлось, как ни клянитесь, что нет, а пришлось. За нищенское собачье существование? Да, но на свободе. С этим уровнем приходится сравнивать, а не с удобными для совести секретарями Союза, как это делает Вас.Аксенов. А чем платить? Тем же, конечно. Подтверждением лояльности. Кому-то хотелось расширить представление, что искусство в принципе лояльно, не имея в виду никаких практических действий и политических программ, что само молчание по поводу официальной политики есть лояльность. Но молчание, чтоб стать знаком согласия, должно быть очень глубоким, очень надежным, очень обширным, ибо в эту политику входят такие предметы, какие политикам не снились,– хотя бы истолкование Достоевского. Так и выходило с молчанием: оно углублялось, оно начало действовать изнутри, оно, видимо, неосознаваемое, велело авторам держаться подальше от всяческой актуальности и, наконец, потерять ее.

Р.Якобсон назвал одну свою статью «Поколение, которое потеряло своих поэтов» (это о Есенине, Маяковском н других). Если принять точку зрения на литературную эволюцию как на автономную, изнутри себя развивающуюся систему и по своим каким-то законам вдруг теряющую своих деятелей – тогда нас нужно назвать «Поколением, которое потеряло своих будущих поэтов».

ФИНАЛ

...и новой грязью кропит.
А зернышко спит
И спать продолжает, вобрав сновиденья
из сока,
Который, быть может, слагался и здесь...


(Продолжение эпиграфа)

Перед какой задачей остановилось это «пятое поколение»? Это, конечно, мое частное мнение. Перед задачей построения личности.

Нужно просто, чтобы боль –
Вместо и воды и хлеба,–


так понимал дело Леня Губанов. По-моему, и он, и множество поэтов и критиков, официальных и неофициальных, разделяющих это убеждение, давно не правы. Уже потому, что тема «боли и крови» стала расхожей. Пожалуй, ничего другого в качестве положительной программы и не услышишь. А выражается эта хроническая потребность боли и крови в пустом и форсированном драматизме, в самовлюбленной нервности и бесстыдстве жалоб в форме стихов, скульптур и других изделий. Если бы вспомнить о том,

Что в существе разумном мы зовем
Божественной стыдливостью страданья, –


одно это было бы шагом к построению личности.

Это после «деперсонализации»? Во «время масс», после разрушения формы и крушения гуманизма? Вот именно Я имею в виду не то утверждение интимной, характерной личности, что было в романтизме, и не «образцовую личность», как у Петрарки, хотя к этому ближе. То, что я имею в виду, в казеннейшем из казенных направлений официальной критики называлось «положительный герой». Они его, правда, «искали», а мне искать – каков он, положительный герой современности, не приходится. Он таков, как святой Франциск, таков, как... Как Внутренний человек, не поступившийся Внутренним во встречах с миром.

Высокая поэзия как выражение напряженно осмысленного существования несравненно чаще бывает голосом юности, чем взрослости. Взрослое вдохновенное существование вообще дело редкое. Да, воля человека может цвести, – горестно заметил Данте («Рай», 22, 85), – но непрестанные дожди обращают в уродливые завязи подлинные сливы. Вера и невинность сохраняются в младенцах», – продолжает он, и начало членораздельной речи – уже конец этого робкого и неверного цветения. Не обладая строгостью Данте, я продолжила бы это неиспытанное испытаниями мира цветение воли до конца юности. Его и выражает лирика природнее всего. Если поэзия не перешагивает порога цветения воли, она кончается, и с ней кончается и жизнь поэта. Так или иначе, на переломе от цветения к плоду происходит что-то подобное смерти – и для взрослой поэзии нужен второй дар, потому что первый здесь кончается. Мне кажется, взрослое искусство, искусство реальности, а не предчувствия, искусство верности, а не влюбленности или разочарования в предмете любви нужнее всего. Искусство личности как личной страсти к выходу за собственные пределы, потому что Внутренний человек, в отличие от всего другого, бесконечен, это бесконечное желание бесконечности.

Одно дело, конечно, образец, совсем другое – реалистичность его воплощения. Образец нищеты двенадцать веков ждал Франциска, чтобы ожить в госпоже Нищете, его невесте. Весь фокус в том, что собственная ограниченность открывается только тогда, когда есть с чем сравнивать, когда есть это лично мне предельно желанное отсутствующее. И если я хорошо знаю наперед, что это такое, я обманываю себя и еще не догадываюсь о собственной ограниченности. Но если этим дело и кончится, то кончится, как эпиграф:

...но сложился высоко
И должен погибнуть теперь взаперти.


И прошу прощения у Лени, что о нем самом так мало здесь сказано.
1984
Поэзия и антропология
Поэзия и ее критик
Поэзия за пределами стихотворства
«В целомудренной бездне стиха». О смысле поэтическом и смысле доктринальном
Немного о поэзии. О ее конце, начале и продолжении
Успех с человеческим лицом
Кому мы больше верим: поэту или прозаику?
«Сеятель очей». Слово о Л.С.Выготском
Стихотворный язык: семантическая вертикаль слова
Вокализм стиха
Звук
«Не смертные таинственные чувства».
О христианстве Пушкина
«Медный Всадник»: композиция конфликта
Пушкин Ахматовой и Цветаевой
Мысль Александра Пушкина
Притча и русский роман
Наследство Некрасова в русской поэзии
Lux aeterna. Заметки об И.А. Бунине
В поисках взора: Италия на пути Блока
Контуры Хлебникова
«В твоей руке горит барвинок». Этнографический комментарий к одной строфе Хлебникова
Шкатулка с зеркалом. Об одном глубинном мотиве Анны Ахматовой
«И почем у нас совесть и страх». К юбилею Анны Ахматовой
«Вакансия поэта»: к поэтологии Пастернака
Четырехстопный амфибрахий или «Чудо» Пастернака в поэтической традиции
«Неудавшаяся епифания»: два христианских романа, «Идиот» и «Доктор Живаго»
Беатриче, Лаура, Лара:
прощание с проводницей
«Узел жизни, в котором мы узнаны»
Непродолженные начала русской поэзии
О Николае Заболоцком
«Звезда нищеты». Арсений Александрович Тарковский
Арсений Александрович Тарковский. Прощание
Анна Баркова
Кончина Бродского
Иосиф Бродский: воля к форме
Бегство в пустыню
Другая поэзия
Музыка глухого времени
(русская лирика 70-х годов)
 О погибшем литературном поколении.
Памяти Лени Губанова
Русская поэзия после Бродского. Вступление к «Стэнфордским лекциям»
Леонид Аронзон: поэт кульминации («Стэнфордские лекции»)
Возвращение тепла. Памяти Виктора Кривулина («Стэнфордские лекции»)
Очерки другой поэзии. Очерк первый: Виктор Кривулин
Слово Александра Величанского («Стэнфордские лекции»)
Айги: отъезд («Стэнфордские лекции»)
Тон. Памяти Владимира Лапина («Стэнфордские лекции»)
L’antica fiamma. Елена Шварц
Елена Шварц. Первая годовщина
Елена Шварц. Вторая годовщина
Под небом насилия. Данте Алигьери. «Ад». Песни XII-XIV
Дантовское вдохновение в русской поэзии
Земной рай в «Божественной Комедии» Данте
Знание и мудрость, Аверинцев и Данте
Данте: Мудрость надежды
Данте: Новое благородство
О книге отца Георгия Чистякова «Беседы о Данте»
Всё во всех вещах.
О Франциске Ассизском
Об Эмили Диккинсон
Новая лирика Р.М. Рильке.
Семь рассуждений
«И даль пространств как стих псалма».
Священное Писание в европейской поэзии ХХ века
Пауль Целан. Заметки переводчика
На вечере Пауля Целана.
Комментарий к словарной статье
Из заметок о Целане
О слове. Звук и смысл
Об органике. Беседа первая
Об органике. Беседа третья
Весть Льва Толстого
Слово о Льве Толстом
Взгляд слуха.
К дню рождения В.В.Сильвестрова
Зерно граната и зерно ячменя
Два наброска о греческой классике, авангарде и модерне
О литургической поэзии. Комментарий первый. Утренние евангельские стихиры. Стихира глас восьмой.
О литургической поэзии. Комментарий второй. Воскресный тропарь 3 гласа «Да веселятся небесная»
О литургической поэзии. Комментарий третий. Сретенcкая стихира «Иже на херувимех носимый»
О литургической поэзии. Комментарий четвертый. Сретенская стихира «Ветхий деньми».
О литургической поэзии. Комментарий пятый. Молитва преподобного Ефрема Сирина
О литургической поэзии. Комментарий шестой. Песнопение Литургии Преждеосвященных даров «Ныне Силы Небесные»
О литургической поэзии. Комментарий седьмой. Стихира Благовещению Пресвятой Богородицы «Совет превечный»
О литургической поэзии. Комментарий восьмой. Стихира Крестопоклонной недели «Радуйся, живоносный Кресте»
О литургической поэзии. Комментарий девятый. Тропарь преподобной Марии Египетской «В тебе, мати, известно спасеся»
О литургической поэзии. Комментарий десятый. Стихира Великой среды «Яже во многие грехи впадшая жена»
О литургической поэзии. Комментарий одиннадцатый. Тропарь Великого четверга
О литургической поэзии. Комментарий двенадцатый. Песнь приношения в Великую субботу «Да молчит всякая плоть»
О литургической поэзии. Комментарий тринадцатый. Тропарь Преображения Господня
О литургической поэзии. Комментарий четырнадцатый. Тропарь Успения Пресвятой Богородицы
Объяснительная записка. Предисловие к самиздатской книге стихов «Ворота, окна, арки» (1979-1983)
Прощальные стихи Мандельштама.
«Классика в неклассическое время»
Поэт и война. Образы Первой Мировой Войны в «Стихах о неизвестном солдате»
Copyright © Sedakova Все права защищены >НАВЕРХ >ПОДДЕРЖАТЬ САЙТ > Дизайн Team Partner >