Об авторе
События
Книги

СТИХИ
ПРОЗА
ПЕРЕВОДЫ
ЭССЕ:
– Poetica  
– Moralia
ИНТЕРВЬЮ
СЛОВАРЬ
ДЛЯ ДЕТЕЙ

Фото, аудио, видео
Кончина Бродского
In my beginning is my end.

T.S.Eliot

Ma fin est mon commencement
Et mon commencement ma fin.

Guillaume de Machault1
Первая в мире монография о Бродском, написанная Валентиной Полухиной, называлась «Joseph Brodsky: A Poet for Our Time». Название книги подхватывало слова самого Бродского – о Вергилии: «Поэт для своего времени». Тем самым, его можно читать и так: «Бродский – наш Вергилий». Центральный поэт восходящей Римской Империи – и центральный поэт... начала некоей новой мировой империи, складывающейся на наших глазах? или, наоборот, конца Советской империи, «конца прекрасной эпохи»? Во всяком случае, центральность и империальность – неотменимые составные этого образа.

Наше время – планетарное время – выразило Бродскому свое признание с необычайной щедростью. Такого множества высочайших наград и почетных званий при жизни не получал ни один поэт; кажется, и близкого к такому не было. Среди этих знаков признания есть и такой: в минувшем году Флоренция избрала Бродского своим почетным гражданином – как бы расплачиваясь с российским изгнанником за выдворенного ею некогда флорентийского гражданина Данте, который и по смерти не пожелал вернуться в родной город, – и, тем самым, говоря: Бродский – наш Данте.

Время, в лице своих авторитетных институций: комитетов по международным премиям, академий, университетов, муниципалитетов древних городов, безоговорочно признало в Бродском своего центрального поэта. И конечно, это же сделала читающая русская публика, не успевшая каким-то формальным, официальным образом короновать Бродского при жизни. Российских наград и российских званий Бродский не получил: и в России – это самая высокая честь, как известно. Быть отмеченным государством, которое ни с одним из своих поэтов по-человечески не обошлось, – это бросает на награжденного некоторую тень штрейк-брехерства; да и вообще всерьез Россия любит только поэтов-страдальцев. И Бродский, не навестивший родину в те годы, когда он был бы здесь самым желанным гостем, подтвердил этим неотменимость своего страдания: в определенном смысле смертельность своего изгнания.

Но еще сильнее, чем признание во всем мире и государственное гонение на родине, центральное положение Бродского выражает отношение множества читателей к нему: особенно интимное, находящее в его сочинениях собственный опыт, который без Бродского остался бы не выраженным, не нашедшим формы, не вошедшим в искусство и в историю. «Он выразил наше поколение», «он пишет именно о том, что я думаю и чувствую, – и выражает это единственно возможным образом», – такие слова часто можно услышать от читателей Бродского.

Согласие такого широкого круга читателей со стихами, которые складываются при них, с их языком и формой – вообще говоря, необычная вещь в искусстве нашего века, которое довольно долго остается «темным», «слишком сложным», затрудненным для своего современника. Быть может, быстрая адаптация к Бродскому подсказывает нам, что Бродский не столько завершает классическую эпоху поэзии как Последний Классик (общее место в разговорах о нем), то есть Последний Модернист – сколько стоит у начала новой, постмодернистской эпохи, которая после кризисов классического модернизма и классического авангарда вновь повернулась лицом к широкой публике? Что Бродский осуществил этот поворот раньше, чем его теоретически декларировал Умберто Эко?

Но есть важнейшее различие, и его нельзя упустить. Бродскому в его отношении к поэзии, к служению Муз был совершенно чужд цинизм, и он не только не высказал бы, но наверняка и не думал того, что прокламировал Эко: установки на художественный рынок, на изготовление эстетического товара, на коммерческий успех. Суждения Бродского о словесности и ее служителях, о своих учителях, поэтах прошлого и современниках, выраженные во всем, что он написал, благоговейны. Без преувеличения можно сказать, что поэзия – его святыня в той же мере, в какой она была «священной жертвой» для Пушкина. И больше того: что кроме словесности в его мире не так много святынь и уж, во всяком случае, ни одна не в рост этой: словесности, служению Языку, который побеждает смерть и время. Да, смерть, время и деспотизм. Потому что вторая, столь же непререкаемая святыня Бродского – личная свобода, говоря более прозаически: независимость частного лица.

Бродский – голос поколения, очень значительного в нашей истории. Теперь настоящие, творческие очертания этого поколения, так долго заслонявшиеся шумным официальным шестидесятничеством, все виднее. Это поколение Венедикта Ерофеева, Мераба Мамардашвили, Андрея Тарковского... Впечатляющий ряд имен, который можно продолжать. Я назвала бы их радикально освободительным поколением, людьми героического нонконформизма, ищущими самой серьезной (не политической только, а то и вовсе не политической) основы для личной независимости, для «самостоянья человека».

Это было удивительное противостояние, удивительное бунтарство, противоположное западному, произведшему в годы молодости Бродского контр-культурную революцию. На Западе свергали культуру: культуру как часть истэблишмента, как одну из «репрессивных структур». У нас же, в обществе победившей контр-культуры, все было наоборот: оттуда, из картинных галерей, из филармонических залов, из библиотек веял воздух свободы. Свободы от принудительной тупости и заниженности существования, свободы от неотвязного присутствия Полиграф Полиграфыча, который языков не учил и не уставал этим гордиться. На выжженной земле культуры, как вспоминал о своем поколении Бродский в Нобелевской речи, при вандалах начальниках любовь к культуре и даже обыкновенная начитанность были бунтарством: «библиотечной эмиграцией» называлось это в официальной прессе; за «ученость»
можно было схлопотать не только от властей, но и от соседей по месту жительства, месту работы и месту в общественном транспорте («больно умные!»).

Западное бунтарство было, естественно, антиклерикальным и богоборческим: и Церковь, и всякая религиозная традиция тоже представлялись там «репрессивной структурой», угнетающей личность. Освобождающегося человека в России в те годы посетило какое-то совершенно особое религиозное вдохновение, внецерковное и внетрадиционное вообще: «идеализм», как они часто это называли. Для Венедикта Ерофеева, для Бродского и для многих, многих других, не оставивших по себе стихов, прозы и философских трудов, религиозная жизнь была таким глубоко своим, личным, интимным, с глазу на глаз переживанием (вспомним разговоры Венички с «Богом в синих молниях» в «Москве – Петушках»), что какую-либо традицию, догматику, дисциплину увязать с этим было бы просто невозможно. Они узнавали все как впервые, все сами. Чужое и общее ничего не значило. Это была стихийная анархическая религиозность, возможная только там, где всякая традиция выжжена и где уже трехлетнему ребенку вбивают в голову «атеизм» (то есть покорность всей своре наших надзирателей с их вечно живым Вождем, непогрешимость которого далеко превосходит догматическую непогрешимость Папы Римского ex cathedra). И только в таких условиях можно было пережить сногсшибательную, безумную новизну тех истин, которые теперь преподают детям в школах и по радио. Безумную новизну помыслить, что есть Бог! И что есть душа! У тебя лично она есть!

...это я, твоя душа, Джон Донн.

И какую свободу это обещало! Политическое сопротивление в сравнении с ней казалось частным, техническим делом. В одном американском интервью Бродский сказал, что с юности считал своей целью «оголтелую проповедь идеализма». На том же советском жаргоне Венедикт Ерофеев говорил о своей любви ко всем «оголтелым реакционерам»...

И еще особенная черта этой страсти к свободе: она была антиреволюционерской, антинасильственной, взывающей к «жалости к каждому чреву», словами Венички. В стране, пресыщенной насилием и презрением к человеку, другая, негуманистическая оппозиция не была бы радикальной.

Те, кого я назвала, – и те, кто может вспомниться еще, – каждый из них овеян своей легендой, неоспоримым личным героизмом. И это поколение явилось тогда, когда «смерть героя» в европейской культуре была уже историческим фактом! Героическое «быть собой», когда это запретно и забыто почти всеми вокруг, предполагало одиночество как творческую и жизненную тему. Каждый из них был особенным образом одинок, не по стечению обстоятельств, а по выбору... быть может, по очень раннему выбору детства, когда человек еще не успевает решить, он выбирает или его выбирают. Быть может, это фундаментальное одиночество больше всего отличало радикальных нон-конформистов от тех, кто публично представлял «шестидесятые» в официальной культуре: те были людьми компаний.

И еще одно открытие тех лет: смертность человека! Как помнят все (если хотят помнить), тема смерти была совершенно запрещенной в советской идеологии. Нет, люди не должны были считать себя бессмертными, но... каким-то образом их вообще освободили от этой заботы. И вдруг: смерть! смерть! смерть! – из стихотворения в стихотворение юного Бродского. И это понималось как: свобода! свобода! свобода!

Смерть – это тот ольшаник,
В котором стоим мы все.


Эти слова звучали как набат: не бойтесь! Но почему, собственно? Что в этой мысли о смерти оказалось таким освобождающим? Можно найти много объяснений – но в конце концов это необъяснимо. Во всяком случае, изъятие памяти о смерти позволило государству делать с человеком то, что оно делало: превращать его в «жертву истории», как прекрасно назвал это состояние в своей Нобелевской речи Бродский. В существо, которое лично ни в чем не виновато («время было такое»), но которое, увы, строго говоря, трудно назвать человеком.

Между прочим, в такую же жертву истории, разве что другой истории, превращает и художника, и его зрителя нынешнее «актуальное искусство»: вовлекаться в него можно только всерьез забыв о смерти и имея один резон: «время теперь такое». В другие времена художник был, как Бах или Леонардо, а в наше время художник – тот, кто нагишом на четвереньках ползает на цепи и кусает зрителя; все относительно, смена парадигм. С памятью о смерти, которой нет дела до парадигм, но есть дело до тебя лично, такое не пройдет.

Я возвращаюсь к теме Последнего Классика, Завершителя традиции. Меньше всего в нашей юности мы воспринимали Бродского так. Точно наоборот: это было начало. Начало возвращения свободного искусства. Начало явления мира открытого и широкого, не имеющего ничего общего с марксистской мышеловкой «общественного бытия, определяющего общественное сознание», «базиса и надстройки», решения пленумов по животноводству и симфонической музыке и т.п. Начало (или возобновление) действия категорического императива личной независимости художника, без которой вообще нет творчества. Начало еще неловкое, еще имеющее в виду дальнее и непредвиденное развитие. «Талон на место у колонн» был разорван и выброшен, и пути назад больше не было. Зато впереди – все, все. И Данте, и Бах, и Андрей Рублев. Волнующая новизна.

Бродский и его ровесники, исходящие из интенций, противоположных современным им западным (левым), были приняты с восхищением за пределами России и обогатили современную мировую ситуацию. Наш теперешний авангард, постаравшийся совпасть с западным контркультурным движением, обкрадывает ее. Позиция нонконформизма более не представляется «современной». Начало освобождения российской культуры затоплено апофеозом «конца цивилизации», исчерпанности, пустоты и т.п. Певцы этого конца света с особенной убежденностью говорят о кончине Бродского как конце классики. Теперь, наконец, – вполне их время.

Но сам Бродский – каким образом из голоса начала он стал голосом конца? Тема начала и конца, о совпадении которых говорят и старинный французский, и новый английский эпиграфы этих заметок, в отношении Бродского принимает другую форму. То, что имели в виду Машо и Элиот, – таинственное присутствие всего времени, всего протекания в каждой его точке целиком. Начало и конец у Бродского различаются как две предельных точки траектории маятника. Движение, несущее образ какой-то сугубой неподвижности...

На пятый день по кончине Бродского мне пришлось оказаться в Стокгольме. Бродский любил бывать в Стокгольме; как и Венеция, северный портовый город напоминал ему Ленинград. И, глядя на перспективы улиц, каналов, вод, взятых в гранит, на корабельные снасти, на близость открытого пространства – моря викингов, странствий, авантюр – я впервые поняла, что опыт первых лет жизни, проведенных на краю суши, что-то значит; первая любовь к такому пространству что-то значит; что многое в дальнейшем можно угадать как ее следствия. То, чего мне, выросшей в срединной, замкнутой и теплой, как люлька или наземное гнездо, Москве, не понять. Бродский любил географию. В Москве, как и в провинциальных городках России, географию знать не тянуло: ты живешь дома, от твоего дома до всего остального далеко, далеко. Ближе вверх, чем на Запад или на Восток. Ближе и интереснее: ведь на горизонте среднерусской равнины – то же, что вблизи, и конца этой близи не предвидится. К большей привязанности к одному и тому же, к большему обращению внутрь или вверх, наверное, склоняют только степь и пустыня.

И мне показалось в Стокгольме, среди почти петербургских шпилей, при ветре с моря, у рябящих вод, на которые летит снег, и темная блестящая вода принимает его и не белеет, – мне показалось, что я впервые угадала то, чего не ощущала прежде в стихах Бродского: позитивный полюс его тоски, его странную для меня страсть к горизонту. Правильно или нет, но я поняла это как страсть старых мореходов, голод новизны, сильных событий, невиданных стран. Страсть, в которой совпадают Улисс (если не гомеровский, то дантовский) и Капитан Немо Жюля Верна. И его тоску и скуку, его резиньяцию, которая мне казалась слишком уж похожей на пресловутое taedium vitae2 (ничего другого не будет; «мир останется прежним»; вот и все, собственно) я поняла как шок столкновения с реальностью, в которой все это, настоящая одиссея, настоящие сильные люди (мужчины) и прекрасные авантюристки-дамы, страсти, опасности и приключения, все это уже невозможно; та прекрасная эпоха, эпоха смелой западной молодости, Фауста, Бранда, Амундсена, кончилась. И потому-то современный ландшафт представляет собой пустыню. И героизм остался один: не беречь себя...

Но не только география, я признаюсь: что-то еще разлучает меня с Бродским; что-то разлучает меня с его сочинениями. Я понимаю, что речь о себе не слишком уместна в таком случае, но я не хочу делать вид, будто говорю не от себя, не из своего топоса, как сказал бы Мамардашвили, а из какой-то у-топичной «объективности».

Бродский обычно не срывается с маятникообразной траектории: за движением вверх непременно можно ожидать отдачи вниз, за движением вправо (открытая сентиментальность) – движение влево (ирония, усмешка). Выдержка оставаться на этих качелях, не оставить никакого открытого движения без противовеса, видимо, была для него делом чести, словесной и человеческой. Пробой стоицизма и смирения, как он его понимал: принятия того, что есть, во всей его неприглядности и безнадежности. Я знаю единственное исключение: «Осенний крик ястреба». Здесь действие срывается вверх, в одну сторону: в отличие от полета души в «Элегии Джону Донну», которая, добравшись до предельной высоты, возвращается к спящему, здесь подъем, восходящая траектория кульминирует в гибели. Этому далеко зашедшему порыву нет другого противовеса; вверху та же пустота, но нежилая: разрывающий живое создание вакуум. Такую попытку можно совершить один раз в жизни, потому что двум смертям не бывать. Нечеловеческое, нездешнее – всегда нежилое. Со словом «вечность» рифмуется «бесчеловечность». Для жилой среды, в которой движется затухающий маятник (ведь дело происходит во вселенной, подчиненной закону тепловой смерти) Бродский еще в юности нашел слово: данность. Да. Лучше поклоняться данности.

И вот, возвращаясь к начальному разговору о Последнем Классике: классика (хотя долго выяснять, что это, собственно, такое, но допустим, что мы понимаем и так), классика в любой форме никогда не могла бы согласиться с этим: поклоняться данности. Классика, пока она классика, самая трагичная и даже затрагичная, как у Кафки, самая разодранно авангардная, как в хлебниковском «Зангези», не знает капитуляции: не как содержательной темы, а как ритма, как формальной субстанции.

И такая могучая сила
Зачарованный голос влечет,
Будто там впереди не могила,
А таинственной лестницы взлет –


так в поздних больничных стихах Ахматова портретирует классическое пение. Так, мне кажется, и вообще звучит голос классического искусства. Данте выразил это опережающее присутствие будущего в настоящем одним глаголом,
неуклюжим схоластическим неологизмом «s’infutura» – «вбудуществляется»: «Poscia che s’infutura la tua vita» («Поскольку вбудуществляется твоя жизнь»), как сообщает ему в Семнадцатой Песни «Рая» Каччагвида. Ахматовское «впереди», дантовское «в будущем», вергилиевское «будущее», которым намагничен весь ход Энеиды, – это разные вещи и, в конце концов, метафоры: все это привычно располагается впереди, в линейной последовательности (а может располагаться и вверху; в общем-то это одно и то же), но значит нечто нелинейное. Я вовсе не имею в виду личных убеждений художника и того, верит или не верит он в посмертное существование; я имею в виду, что это «впереди» переживается и передается в каждом моменте; это и есть формообразующая тяга искусства. Классического искусства, которому, говорят, вышел срок. Это то, что преображает сообщаемые искусством «чувства» – в предчувствия, и я бы сказала, почти непременно – в хорошие предчувствия, в предчувствия счастья. Эти предчувствия звучали в молодом Бродском – ими полон «Рождественский романс»; но уже в финале этих счастливых стихов они замыкаются в фигуру маятника:

Как будто жизнь качнется вправо,
Качнувшись влево.


Бродский часто напоминал, что содержание поэта – не в его темах, а в его форме. В полном согласии с ним относительно того, где искать смысл поэтического сообщения, приводя строку о «данности», я вовсе не хочу представить ее отмычкой ко всему миру Бродского. Можно сказать это, а можно и противоположное – зависит от момента, зависит от композиционного места! Хлебников сказал об этом с обезоруживающей прямотой:

Я не знаю, Земля кружится или нет,
Это зависит, уложится ли в строчку слово.


Во время нашей единственной встречи – в Венеции, в декабре 1989 года – Бродский прочел из Цветаевой:

На твой безумный мир
Ответ один – отказ! –


и сказал: «Вот это для меня поэзия!» И я никогда не стала бы ловить его на противоречии между «поклонением данности» и «отказом от безумного мира», между цветаевским безоглядным взмахом и его маятником: да и нет здесь противоречия. Стоическая умудренность, мужественная смиренность перед положением вещей, выраженная не тем или другим афористическим речением, а всей формой поэзии Бродского, и есть вид отказа. И это, может быть, и делает Бродского «Поэтом для нашего времени», его Вергилием и Данте, классическим выразителем неклассического состояния.
1996

1 «В моем начале мой конец» (англ.). Т.С.Элиот.
«Мой конец – мое начало И мое начало – мой конец» (франц.). Гийом де Машо.

2 Отвращение к жизни (лат.).
Поэзия и антропология
Поэзия и ее критик
Поэзия за пределами стихотворства
«В целомудренной бездне стиха». О смысле поэтическом и смысле доктринальном
Немного о поэзии. О ее конце, начале и продолжении
Успех с человеческим лицом
Кому мы больше верим: поэту или прозаику?
«Сеятель очей». Слово о Л.С.Выготском
Стихотворный язык: семантическая вертикаль слова
Вокализм стиха
Звук
«Не смертные таинственные чувства».
О христианстве Пушкина
«Медный Всадник»: композиция конфликта
Пушкин Ахматовой и Цветаевой
Мысль Александра Пушкина
Притча и русский роман
Наследство Некрасова в русской поэзии
Lux aeterna. Заметки об И.А. Бунине
В поисках взора: Италия на пути Блока
Контуры Хлебникова
«В твоей руке горит барвинок». Этнографический комментарий к одной строфе Хлебникова
Шкатулка с зеркалом. Об одном глубинном мотиве Анны Ахматовой
«И почем у нас совесть и страх». К юбилею Анны Ахматовой
«Вакансия поэта»: к поэтологии Пастернака
Четырехстопный амфибрахий или «Чудо» Пастернака в поэтической традиции
«Неудавшаяся епифания»: два христианских романа, «Идиот» и «Доктор Живаго»
Беатриче, Лаура, Лара:
прощание с проводницей
«Узел жизни, в котором мы узнаны»
Непродолженные начала русской поэзии
О Николае Заболоцком
«Звезда нищеты». Арсений Александрович Тарковский
Арсений Александрович Тарковский. Прощание
Анна Баркова
 Кончина Бродского
Иосиф Бродский: воля к форме
Бегство в пустыню
Другая поэзия
Музыка глухого времени
(русская лирика 70-х годов)
О погибшем литературном поколении.
Памяти Лени Губанова
Русская поэзия после Бродского. Вступление к «Стэнфордским лекциям»
Леонид Аронзон: поэт кульминации («Стэнфордские лекции»)
Возвращение тепла. Памяти Виктора Кривулина («Стэнфордские лекции»)
Очерки другой поэзии. Очерк первый: Виктор Кривулин
Слово Александра Величанского («Стэнфордские лекции»)
Айги: отъезд («Стэнфордские лекции»)
Тон. Памяти Владимира Лапина («Стэнфордские лекции»)
L’antica fiamma. Елена Шварц
Елена Шварц. Первая годовщина
Елена Шварц. Вторая годовщина
Под небом насилия. Данте Алигьери. «Ад». Песни XII-XIV
Дантовское вдохновение в русской поэзии
Земной рай в «Божественной Комедии» Данте
Знание и мудрость, Аверинцев и Данте
Данте: Мудрость надежды
Данте: Новое благородство
О книге отца Георгия Чистякова «Беседы о Данте»
Всё во всех вещах.
О Франциске Ассизском
Об Эмили Диккинсон
Новая лирика Р.М. Рильке.
Семь рассуждений
«И даль пространств как стих псалма».
Священное Писание в европейской поэзии ХХ века
Пауль Целан. Заметки переводчика
На вечере Пауля Целана.
Комментарий к словарной статье
Из заметок о Целане
О слове. Звук и смысл
Об органике. Беседа первая
Об органике. Беседа третья
Весть Льва Толстого
Слово о Льве Толстом
Взгляд слуха.
К дню рождения В.В.Сильвестрова
Зерно граната и зерно ячменя
Два наброска о греческой классике, авангарде и модерне
О литургической поэзии. Комментарий первый. Утренние евангельские стихиры. Стихира глас восьмой.
О литургической поэзии. Комментарий второй. Воскресный тропарь 3 гласа «Да веселятся небесная»
О литургической поэзии. Комментарий третий. Сретенcкая стихира «Иже на херувимех носимый»
О литургической поэзии. Комментарий четвертый. Сретенская стихира «Ветхий деньми».
О литургической поэзии. Комментарий пятый. Молитва преподобного Ефрема Сирина
О литургической поэзии. Комментарий шестой. Песнопение Литургии Преждеосвященных даров «Ныне Силы Небесные»
О литургической поэзии. Комментарий седьмой. Стихира Благовещению Пресвятой Богородицы «Совет превечный»
О литургической поэзии. Комментарий восьмой. Стихира Крестопоклонной недели «Радуйся, живоносный Кресте»
О литургической поэзии. Комментарий девятый. Тропарь преподобной Марии Египетской «В тебе, мати, известно спасеся»
О литургической поэзии. Комментарий десятый. Стихира Великой среды «Яже во многие грехи впадшая жена»
О литургической поэзии. Комментарий одиннадцатый. Тропарь Великого четверга
О литургической поэзии. Комментарий двенадцатый. Песнь приношения в Великую субботу «Да молчит всякая плоть»
О литургической поэзии. Комментарий тринадцатый. Тропарь Преображения Господня
О литургической поэзии. Комментарий четырнадцатый. Тропарь Успения Пресвятой Богородицы
Объяснительная записка. Предисловие к самиздатской книге стихов «Ворота, окна, арки» (1979-1983)
Прощальные стихи Мандельштама.
«Классика в неклассическое время»
Поэт и война. Образы Первой Мировой Войны в «Стихах о неизвестном солдате»
Copyright © Sedakova Все права защищены >НАВЕРХ >ПОДДЕРЖАТЬ САЙТ > Дизайн Team Partner >